Публикуется
по
изданию:
Гаспаров Б.М. Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового
существования. - М.: Новое Литературное Обозрение, 1996
с разрешения автора
КОММУНИКАТИВНЫЙ
ФРАГМЕНТ (КФ)
(Глава
5 части II, "В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ:
РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ")
Ты
хоть бы форточку открыл.
Еще
разок – и по домам.
Жратва
там, правда, будь здоров.
Сил
больше нету никаких!
Какая
рифма к слову “пять”?
Упрямый,
как не знаю что.
Шесть
букв. Кончается на “п”.
Ну
всё. Пока. Я позвоню.
Ему?
Лет пятьдесят. А что?
Ты,
кстати, выключил утюг?
Вот
так приходит и сидит.
Ты
в зеркало давно смотрел?
Лев
Рубинштейн, “Появление героя”
5.1.
КОММУНИКАТИВНЫЙ ФРАГМЕНТ - ПЕРВИЧНАЯ ЕДИНИЦА ВЛАДЕНИЯ ЯЗЫКОМ
В
нашем представлении о языке, почерпнутом из грамматик, язык
предстает как иерархия единиц различных порядков: фонем, морфем,
лексем, синтаксических фраз, предложений. Каждая единица высшего
порядка складывается из единиц более низкого порядка по определенным
правилам: фонемы соединяются в морфемы, морфемы – в слова, слова
– в синтаксические построения [1].
1.
Возможен, конечно, и обратный порядок такой иерархической организации,
при котором семантико-синтаксическая структура расчленяется
на слова и/или морфемы, а те, в свою очередь, на фонемы и/или
фонематические дифференциальные признаки. Восходящая стратегия
преобладала в целом в структуральной лингвистике 1930–1950-х
гг.; ср. последовательное приложение к грамматике категорий,
выработанных в фонологии, у лингвистов Пражской школы (Roman
Jakobson, “Beitrag zur allgemeinen Kasuslehre”. – Selected
Writings, 2, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 23-71;
Vladimír Skalička, Zur
ипgarischen Grammatik,
v Praze, 1935), а также системы языковых уровней, представленные
у Ельмслева (см. в особенности Louis Hjelmslev, Hans Jorgen
Uldall, Outline of Glossematics, Copenhagen,
1957), Хэрриса (Zeilig S. Harris,
“From Phoneme to Morpheme” – Language, vol. 31, [1955],
No. 2), Бенвениста (“Les niveaux de 1'analyse linguistique”
– Émile Benveniste, Problémes de linguistique générale,
1, Paris: Gallimard, 1960, стр. 119–131). С другой стороны,
нисходящая стратегия оказалась характерной для генеративной
грамматики и генеративной семантики 1960–1980-х гг., во всех
ее многочисленных вариантах, а также для ряда негенеративных
моделей языка этого времени: "кенемики" Пайка (Кеnnеth Lee Pike,
Language
in Relation to an Unified Theory of the Structure of Human Behavior,
vol. 1, Glendale, CA: Summer Institute of Linguistics, 1954),
стратификационной грамматики (Sydney M. Lamb, Outline
of Stratificational Grammar, Washington,
DC: Georgetown University Press, 1966), теории функциональной
перспективы высказывания в работах новой Пражской школы (Jan
Firbas, Functional Sentence Perspective
in Written and Spoken Communication,
Cambridge: Cambridge University Press, 1992),
а также лингвистики текста. Имелись также попытки примирить
и объединить эти две противоположные стратегии, в качестве двух
взаимно-дополнительных перспектив – “анализа” и “синтеза”, отражающих
точку зрения “адресата” и “говорящего” (R. Jakobson, “Two Aspects
of Language”. – Roman Jakobson, Morris Halle, Fundamentals
of Language, The Hague: Mouton, 1956). Однако инверсия перспективы
лишь подчеркивает единство самого принципа иерархии и структурного
единства всех субмеханизмов, из которых складывается работа
языковой “системы систем”.
Мы
так свыклись с этим представлением, оно настолько неотделимо
от нашей рефлексии по отношению к языку, что даже не задаемся
вопросом: действительно ли мы пользуемся в своей спонтанной
языковой деятельности именно этими единицами, и именно в таком
их иерархическом соотношении? действительно ли то гигантски-неопределенное
по своим масштабам и последствиям целое, которое мы называем
нашим “знанием” языка, расчленяется на эти единицы, категоризируется
в этих параметрах, а не каких-либо других?
Наша
задача – попытаться показать, как может выглядеть язык в принципиально
иной перспективе, при которой основой владения языком, обеспечивающей
говорящим успешное обращение с ним, признается не языковая рефлексия,
но языковая память. Те единицы языкового материала, в которые
естественно и удобно укладывается рефлексия о языке, совсем
не обязательно сохраняют релевантность в качестве компонентов,
из которых складывается и которыми оперирует языковая память.
Необходимо заново задаться вопросом о том, какими должны быть
частицы языкового материала, свойства которых соответствовали
бы характеру работы с языком, определяемому языковой памятью.
Обсуждение
общих принципов обращения с языком, соответствующих условиям
языкового существования, привело нас к выводу, что языковая
материя, с которой имеет дело говорящий в таких условиях, должна
обладать парадоксальным свойством, которое можно определить
как неустойчивую, или динамическую заданность. Сущность этого
парадокса состоит в том, что языковой материал, с одной стороны,
существует для говорящего в конкретном и непосредственном виде,
как собрание готовых языковых “предметов”, которые могут быть
извлечены из памяти в любой момент, без всяких посредствующих
операций; но с другой стороны, это такой готовый материал, частицы
которого не зафиксированы в памяти в качестве устойчивых единиц
хранения, но обладают текучими очертаниями и границами, делающими
каждую такую частицу способной бесконечно видоизменяться, адаптироваться
к другим частицам и контаминироваться с ними, приспосабливаясь
к бесконечному разнообразию условий употребления. Именно такие,
и только такие частицы языковой ткани, которые соединяют в себе
заданность и пластичность, непосредственность воспроизведения
и узнавания и зыблющуюся текучесть, предметную конкретность
и эфирную протеистичность, могут быть признаны языковыми “единицами”,
из которых складывается и в параметрах которых протекает языковое
существование.
Важнейшей
единицей такого рода, лежащей в основании мнемонического владения
языком, мне представляется коммуникативный фрагмент.
Коммуникативные
фрагменты (КФ) – это отрезки речи различной длины, которые хранятся
в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового
опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний.
КФ – это целостный отрезок речи, который говорящий способен
непосредственно воспроизвести в качестве готового целого в процессе
своей речевой деятельности и который он непосредственно опознает
как целое в высказываниях, поступающих к нему извне.
Например,
такие выражения, как 'сам построил дом', 'строительство жилых
домов', 'в недавно построенном доме', 'чтобы построить дом,
нужно/требуется ...', представляют собой различные коммуникативные
фрагменты. Они существуют в моей памяти целиком, в качестве
готовых к употреблению кусков языкового материала. Я не образую
эти сочетания по правилам синтаксического построения именной
или глагольной фразы, не думаю о том, какие “падежные формы”
имеет лексема 'дом' и какая из этих форм мне понадобится в составе
того или другого выражения; я не делаю всего этого, даже если
в принципе было бы нетрудно сформулировать правила для соответствующих
операций, и я сам мог бы, в случае надобности (например, чтобы
объяснить механизм построения этих выражений человеку, не владеющему
языком), извлечь такие правила из запаса моих метаязыковых сведений
либо создать их заново. В спонтанной языковой деятельности мне
не нужно этого делать, потому что я уже знаю эти
выражения на память и целиком – каждое в отдельности и все вместе.
У меня есть ощущение – не обязательно полностью и в точности
соответствующее объективному положению вещей, но вполне реальное
как факт моего личного языкового мира, – что в своем предыдущем
языковом опыте я либо сам употреблял их в своей речи, либо встречал
в устных или письменных текстах, с которыми мне приходилось
соприкасаться. Поэтому я готов вновь и вновь пускать эти выражения
в дело, всякий раз, когда, в процессе ассоциативных притяжении
и наслоений в мысли разных кусков языкового материала, происходящих
в ходе моих усилий высказаться, языковая память выносит те или
иные из этих выражений на поверхность моего сознания. Чтобы
быть уверенным в “правильности” такого выражения, мне не нужно
справляться, соответствует ли оно определенным правилам построения:
я просто знаю как факт, что оно “правильно”, то есть принадлежит
к корпусу моего языкового опыта. Поэтому же всякий раз, встречая
такое выражение в предлагаемой моему вниманию речи, я не задаюсь
вопросами о том, правильно ли оно построено, из каких компонентов,
как эти компоненты соотносятся между собой и как следует их
сложить в некий суммарный смысл. Я “узнаю” коммуникативный фрагмент
целиком, как узнается знакомый предмет. Его смысл для меня непосредственен
и безотносителен; он определяется фактом моего первичного знакомства
с этим языковым предметом, а не поступенным смысловым выводом,
основывающимся на сведениях о его составе, строении и функции
каждого строительного элемента.
Чаще
всего КФ представляет собой сочетание 2–4 словоформ [2].
2.
Одним из фундаментальных приемов средневековой мнемотехники
было расчленение подлежащего запоминанию материала на отрезки
ограниченной длины, которые могли быть схвачены памятью непосредственно
и целиком (Mary J. Carruthers, The
Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture,
Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 7). Тот факт,
что, по моим наблюдениям, коммуникативные фрагменты в большинстве
случаев имеют ограниченную и соизмеримую протяженность, можно
предположительно отнести к тем же свойствам памяти, которые
легли в основание этой традиции.
Однако
КФ могут состоять и из отдельной словоформы, или даже какого-то
ее “осколка” (форма которого не обязательно соответствует морфемному
членению), и из отрезков большей протяженности, вплоть до целых
предложений и даже их сочетания. И размер, и грамматическая
форма коммуникативных фрагментов, и потенциальные сферы и частота
их употребления, и источники, из которых они поступили в личный
языковой опыт говорящего субъекта, могут быть самыми различными.
Нет никакой возможности, но также и никакой необходимости, определить
и классифицировать все это нагромождение кусков языкового опыта
каждой личности в виде устойчивой и упорядоченной системы. Общим
у всех выражений, которые можно признать коммуникативными фрагментами
в языковом репертуаре данного говорящего, является только то,
что говорящему не нужно каким-то образом эти выражения “строить”:
он уже располагает коммуникативным фрагментом в качестве целого
и конкретного компонента речи, готового к употреблению.
Вся
наша языковая деятельность – и создаваемая, и воспринимаемая
нами речь – пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового
опыта.
Например,
если я обращусь к предыдущей, только что мною созданной фразе,
я немедленно опознаю в ее ткани целый ряд выражений, существующих
в моем языковом опыте в качестве готовых фрагментов.
Так,
я узнаю, как хорошо мне знакомое, выражение 'вся наша...'; оно,
в свою очередь, притягивает такие хорошо мне знакомые более
развернутые выражения, как: ' вся наша жизнь... ' –– ' вся наша
жизнь состоит из / сводится к/есть не что иное, как ...'. И
хотя эти знакомые продолжения непосредственно не фигурируют
в получившемся в данном случае высказывании, они подспудно соприсутствуют
в качестве его реминисцентного фона. Столь же хорошо освоенным
моей языковой памятью является выражение 'вся его деятельность...
', с такими отработанными продолжениями, как '... была направлена
на... / была проникнута стремлением к... '. Наконец, в фонде
моей языковой памяти устойчиво присутствуют выражения 'языковая
деятельность / речевая деятельность' и 'наш язык / наша речь'.
Все эти известные мне выражения, пройдя через различные слияния
и контаминации друг с другом, дают первый сегмент моего высказывания:
Вся наша языковая деятельность....
Аналогичным
образом возникают и его последующие сегменты, также складываясь
из множества контаминируемых фрагментов. Так, в образовании
сегмента: ...и создаваемая, и воспринимаемая нами речь,
– принимают участие такие КФ, как 'создание и восприятие
[художественного произведения]'; 'восприятие речи'; 'воспринимаемая
нами [действительность] '. Наконец, последняя часть фразы –
пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта
– строится на основе таких фрагментов, как 'статья вся пронизана
цитатами из...'; 'цитирует целыми блоками'; 'известно из предшествующего
опыта'; 'языковой опыт'.
Получившееся
в результате высказывание оказывается как бы окутано целым полем
известных мне выражений. Образы этих выражений “мерцают” в моем
сознании – некоторые с полной отчетливостью, другие в редуцированной
и видоизмененной форме, третьи лишь в виде легкого реминисцентного
намека. Мое взаимодействие с созданной фразой – и оценка того,
насколько успешно в ней воплотилось то, что я хотел сказать,
и активация различных ассоциаций и связей, в которых уже предугадывается,
как пойдет дальнейшее развитие моей речи, – определяется немедленным
и непосредственным узнаванием множества знакомых мне кусков
языковой ткани и их контаминаций, из которых вырастает некий
целостный смысло-стилевой образ. Этот образ и есть то, как я
представляю себе данное высказывание как целое.
Какими
конкретными путями происходят слияния и контаминации знакомых
нам выражений, мы рассмотрим в последующих главах; сейчас же
сосредоточимся на самих этих выражениях как таковых и их свойствах,
позволяющих говорящим узнавать в этих кусках языковой ткани
нечто знакомое из предшествующего языкового опыта.
Заданность
такого выражения в нашем предыдущем опыте не является твердой
и абсолютной. Наше узнавание выражения в качестве знакомого
фрагмента может быть очень четким либо неуверенным и приблизительным;
непосредственным, то есть восходящим к собственному опыту, либо
опосредованным – когда мы принимаем некоторое выражение как
данность, потому что верим, что оно является таковым для других
говорящих, хотя в нашем собственном опыте оно ранее не фигурировало;
действительным либо мнимым – когда нам только кажется, что мы
знакомы с данным выражением, в силу его сходства и контаминации
в памяти с другими, известными нам фрагментами. Разумеется также,
что и репертуар коммуникативных фрагментов, и их свойства все
время изменяются вместе с течением нашего опыта.
Например,
до работы над этой книгой выражение 'коммуникативный фрагмент'
не присутствовало в моем сознании в качестве готовой стационарной
единицы (хотя, конечно, я не могу поручиться с полной уверенностью,
что никогда не встречал его прежде: но во всяком случае, оно
не отложилось в моей памяти в качестве заведомо знакомого выражения).
Однако в моем предыдущем опыте наличествовало множество фрагментов,
из которых такое выражение могло родиться на основе аналогий
и контаминаций: 'коммуникативная единица', 'речевой блок', 'готовые
блоки', 'фрагмент текста', 'от всего стихотворения в памяти
сохранился лишь фрагмент', 'до нас дошел лишь фрагмент надписи',
и т. д. Богатство и очевидность этих ассоциаций позволяет говорить
о потенциальном, или косвенном, присутствии в моем опыте выражения
'коммуникативный фрагмент': хотя я “не знал” его непосредственно,
мое языковое сознание способно было его “опознать” на соответствующем
ассоциативном фоне. Разумеется, многократное употребление этого
выражения в книге, которую я сейчас пишу, давно сделало для
меня данное выражение стационарным фрагментом языковой ткани,
для опознания которого я уже не нуждаюсь ни в какой фоновой
поддержке; полагаю, что и в языковом сознании читателя этой
книги произойдет тот же процесс. Этот “предмет” прочно занял
свое место в ландшафте моей языковой памяти; теперь уже сам
он, путем аналогий и контаминации, способствует косвенному “опознанию”
других, непосредственно прежде мне не встречавшихся выражений:
такого хотя бы, как 'стационарный фрагмент языковой ткани',
который я только что употребил в предшествующем предложении.
Наличие
в речевой практике говорящих на любом языке большого числа устойчивых
повторяющихся выражений – факт сам по себе хорошо известный.
Феномены такого рода, определяемые как “идиомы”, “устойчивые
сочетания”, “речевые формулы”, “речевые штампы”, “клише”, находят
в этом качестве определенное место в любом описании языка. Мне
кажется, однако, что понятие КФ отличается от понятия идиомы
или устойчивого выражения и в количественном, и в качественном
отношении. Расхождение касается и оценки масштабов, которые
имеет данное явление, и главное – понимания его общей роли в
языковой компетенции говорящих.
Устойчивые
сочетания, идиомы, формулы, клише – сам характер этих терминов
указывает на понимание их как вторичного и дополнительного явления,
надстраивающегося поверх структурного механизма языка, в качестве
его особого отдела. В такой перспективе, наличие в прагматике
употребления языка известного количества устойчивых сочетаний
не затрагивает кардинального представления о высказывании как
о “свободной” конструкции, которая каждый раз строится заново
из стабильно заданных элементарных компонентов (слов или морфем)
при помощи стабильных оперативных правил. Использование устойчивых
сочетаний означает лишь, что говорящий в некоторых случаях встраивает
в создаваемую конструкцию целые сочетания, ранее уже созданные
согласно тем же структурным правилам, из тех же элементарных
единиц. Устойчивые сочетания в таком понимании – это не что
иное, как бывшие свободные синтаксические построения, окостеневшие
в результате многократного употребления [3].
3.
Сама классификация идиом часто строится в соответствии со степенью
застывания их формы в качестве устойчивых сочетаний и/или смысловой
нерасчлененности. См. классическую работу В. В. Виноградова
“Об основных типах фразеологических единиц в русском языке”
[1947]. – В. В. Виноградов, Избранные труды. Лексикология
и лексикография, М., 1977, стр. 140–161), последовательно
построенную на этом принципе. Более четкое различение формального
и смыслового аспекта идиомы в качестве ее “устойчивости” и “идиоматичности”
(И. А. Мельчук, “О терминах "устойчивость" и "идиоматичность"”.
– Вопросы языкознания, 1960, № 4) еще в большей степени
подчеркнуло идею ее вторичного (и по форме и по смыслу) характера
по отношению к словам и синтактико-семантическим правилам их
соединения.
Не
случайно описание и систематизация устойчивых сочетаний в фразеологических
и толковых словарях обычно строится на базе “опорной лексемы”,
либо в качестве словарной статьи, описывающей сочетательные
возможности того или иного слова. В таком подходе ясно видно
отношение к слову как к основной строительной единице, на базе
которой возникает бесконечное множество “свободных”, а также
некоторое количество так или иначе “связанных” сочетаний [4].
4.
Представления о масштабах распространенности в языке “связанных”
словесных сочетаний существенно расширились в последние 25 лет,
в связи с исследованием валентных связей слов (см. в особенности
Ю. Д. Апресян, Лексическая семантика. Синонимические средства
языка, М., 1974; его же, “Синтаксические признаки лексем”,
Russian
Linguistics, 9, 1985) и развитием теории
“лексических функций” (И. А. Мельчук, Опыт теории лингвистических
моделей "смысл–текст". Семантика, синтаксис, М., 1974).
Кульминации этот подход достиг в первом опыте “толково-комбинаторного
словаря”, стремившегося к исчерпывающему описанию всех связанных
сочетаний каждой лексемы русского языка (И. А. Мельчук, А. К.
Жолковский, Толково-комбинаторный словарь русского языка.
Опыты семантико-синтаксического описания русской лексики,
Wien: Wiener slavistischer Almanach, Sonderband 14, 1984) –
задача, по моему убеждению, заведомо невыполнимая, так как суть
такого рода сочетаний как раз и состоит в их открытом и неустойчивом,
не поддающемся учету характере. Во всех этих работах, однако,
связанные сочетания осмысливаются и описываются на базе лексемы,
в качестве ее комбинаторных потенций, а не в качестве первичной,
непосредственно заданной языковой единицы.
Важный
шаг к тому, чтобы рассматривать сочетания слов в качестве первичной
языковой реальности, сделала “системная лингвистика”. В рамках
этого направления утверждается, что соединения слов всегда дают
смысловой результат, не равный сумме составляющих частей: John
McH. Sinclair, “Trust the Text: The Implications are Daunting”.
– Advances
in Systemic Linguistics: Recent Theory and Practice, ed.
Martin Davies & Louise Ravelli, London & New York: Pinter
Publ., 1992, стр. 5–19. Автор выражает готовность к кардинальному
пересмотру вопроса о том, какие единицы составляют основу построения
текста; к этому, по его мнению, имеются прежде всего чисто эмпирические
основания: возможность лучше “вглядеться в текст”, благодаря
наличию массовых магнитофонных записей, которая была недоступна
предшествующей лингвистической традиции.
В
отличие от этого, КФ следует признать первичной, непосредственно
заданной в языковом сознании говорящих единицей языковой деятельности.
Этот его статус не имеет никакого отношения к вопросу об его
синтаксической и семантической членимости либо, напротив, нечленимости,
или “идиоматичности”. Коммуникативный фрагмент существует для
говорящего в этом качестве, то есть как готовое целое, независимо
от того, складывается ли это целое из частей, либо представляет
собой “идиоматизированное” слияние. Можно сказать, что КФ является
“членимой”, но “не расчленяемой” единицей: членимой в принципе,
с точки зрения морфо-синтаксических параметров метаязыковой
модели, но нерасчленяемой и целостной с точки зрения того, как
себе представляют этот отрезок языковой ткани и обращаются с
ним говорящие. В памяти говорящего КФ существует в качестве
первичной действительности языка, безотносительно к вопросам
о его внутренней структуре или обстоятельствам его происхождения.
Подобные вопросы могут иметь метаязыковой, исторический, интеллектуальный
интерес, но их постановка никак не влияет на ту непосредственность,
с которой известный говорящему фрагмент всплывает в его памяти
в подходящей ситуации, либо узнается при каждом своем появлении.
Внутренняя
синтаксическая и семантическая структура КФ, которая может быть
обнаружена путем логико-синтаксического или этимологического
анализа, столь же несущественна, или по крайней мере маргинальна,
для его повседневного употребления, как несущественна или маргинальна
для нас, в качестве говорящих, деривативная структура и этимологическая
история хорошо знакомого слова.
В
самом деле, когда мы имеем дело с достаточно хорошо нам известным
языком, мы в огромном большинстве случаев оперируем словами,
как целиком и непосредственно нам известными единицами, не составляя
слово из морфем и не справляясь с его деривационной историей,
чтобы понять его значение, – даже если этимологию слова легко
было бы себе представить, стоит лишь задуматься, как это слово
соотносится с другими, ему “родственными”. Например, для того
чтобы представить себе смысл слова зимовка,
говорящий по-русски не нуждается в отнесении его к зимовать,
от которого это слово “произведено”, а того, в свою очередь,
к слову зима; безразличен ему и тот факт, что эта цепочка
образованных одно от другого слов демонстрирует такие же (или
приблизительно такие же) формальные и смысловые соотношения,
как цепочка ночевка–ночевать–ночь и некоторые другие,
из чего следует, что этот способ деривации следует признать
“продуктивным”. При достаточном владении языком слово зимовка
вызывает у говорящего мгновенный и непосредственный смысловой
и образный отклик, точно такой же, какой вызывает у него всякое
нечленимое слово, не имеющее деривационной истории, например,
стул. Аналогичным образом, если говорящий по-немецки
извлечет из своего опыта такие слова, как Vorspeise и Vortrag,
и подвергнет их систематизирующему анализу, он может заметить,
что в первом случае префиксальная и корневая морфема складываются
в целое, составляющее значение слова, с большей очевидностью,
чем во втором. Но это различие, которое может быть очень существенным
для ученика, делающего первые шаги в изучении языка, либо для
лингвиста, описывающего приемы деривации, отступает на задний
план для говорящего, который в своем повседневном пользовании
языком непосредственно знает каждое из этих слов как целое,
в абсолютной слитности его формы и смысла. Для говорящего по-русски
или по-немецки огромное большинство слов, в огромном большинстве
случаев их употребления, существуют не в качестве двух-, или
трех-, или четырехморфемных сочетаний, но в качестве непосредственно
и целиком знакомых частиц языкового материала. Этот принцип
перестает действовать, и деривативная структура слова выступает
на первый план, только в случаях сознательных действий, производимых
над языком, – с целью его изучения и описания, либо в преднамеренных
манипулятивных действиях с языковым материалом.
Сущность
моей гипотезы о свойствах языковой памяти состоит в том, что
этот же принцип непосредственного и нерасчленяемого знания переносится
на шаг дальше – от единичных слов к их сочетаниям разной длины,
составляющим коммуникативные фрагменты. Я исхожу из того, что
именно коммуникативные фрагменты, то есть целые готовые выражения,
являются первичными, целостными, непосредственно узнаваемыми
частицами языковой материи, составляющими основу нашего обращения
с языком в процессе языкового существования, – а не отдельные
слова в составе этих выражений, и тем более не компоненты их
морфемной и фонемной структуры. В огромном большинстве случаев
в своем опыте обращения с языком говорящий переживает коммуникативный
фрагмент не как двух-, или трех-, или четырехсловное сочетание,
но как нерасчленяемую единицу, непосредственно и целиком всплывающую
в его памяти. Именно КФ служат для говорящих первичными единицами,
из которых состоит их мнемонический “лексикон” владения языком.
Однако
этот шаг – от слова к коммуникативному фрагменту в качестве
элементарной единицы созидательной языковой деятельности – отнюдь
не сводится к замене одной строительной единицы на другую; как
увидим ниже, он имеет принципиальные последствия для понимания
всего строя языковой деятельности. КФ представляет собой единицу
принципиально иного порядка, по сравнению со словом или морфемой,
свойства которой заключают в себе квинтэссенцию того, как говорящие
переживают язык и обращаются
с языком в условиях языкового существования. Чтобы это стало
ясно, необходимо подвергнуть эти свойства систематическому анализу.
5.2.
СВОЙСТВА КОММУНИКАТИВНОГО ФРАГМЕНТА КАК “МОНАДЫ” ЯЗЫКОВОГО ОПЫТА
1)
Первой, наиболее очевидной конститутивной чертой коммуникативного
фрагмента следует признать его непосредственную заданность
в памяти говорящих. КФ составляют тот первичный материал, в
котором говорящими мыслится материя языка: то “известное”, “знакомое”,
“узнаваемое”, из которого создаются и к которому в конечном
счете восходят все их коммуникативные действия [5].
5.
Анализу хранимых в памяти частиц языкового материала отводится
значительное место в книге: Edward S. Casey, Remembering:
A Phenomenological Study, Bloomington
& Indianapolis: Indiana
University Press, 1987, написанной, правда, с философских, а
не филологических позиций. Автор отмечает “отсутствие усилий
и спонтанность”, с которой говорящие способны извлекать такие
частицы из памяти (стр. 32).
Об
этом аспекте КФ было уже достаточно сказано в предыдущей секции.
2)
С этим тесно связано еще одно важное конститутивное свойство
КФ, которое можно определить как его смысловую слитность.
М.
Цветаева в очерке “Мой Пушкин” передает впечатления детства,
связанные с ежедневными прогулками по Тверскому бульвару к памятнику
Пушкину. Постоянство этого маршрута и связанных с ним речевых
формул приводит к тому, что в сознании ребенка сочетание “памятник
Пушкину” сливается в единое речение, как бы одно слово, соответствующее
неразложимому конкретному представлению:
Памятник
Пушкина был не памятником Пушкина (родительный падеж), а просто
Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и
порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина [6].
6.
М. И. Цветаева, Мой Пушкин, М., 1981, стр. 36.
Цветаева
тонко подметила способность нашего сознания сливать в единые
нерасчленяемые представления повторяющиеся отрезки речевого
опыта. Эта способность отнюдь не ограничивается рамками детского
сознания и детской речи, но составляет одно из важнейших условий
пользования языком.
Каждый
КФ кристаллизован в нашем сознании в качестве индивидуализированного
смыслового “предмета”, во всей неповторимой совокупности его
интеллектуального и эстетического содержания, ассоциативных
валентностей, тематических потенций, эмоциональных обертонов,
стилевой и жанровой фактуры [7].
7.
Кэзи отмечает, что “эмоциональная тональность” является неотъемлемой
чертой всякого языкового воспоминания; он предлагает в этой
связи термин-неологизм ruminescence (контаминация слов rumination
и reminescence), в котором наглядно отражается эмоциональная
окрашенность реминисценций: Casey, op.
cit., стр. 24, 46.
Рассмотрим
с этой точки зрения два таких общеупотребительных и общепонятных
выражения, как читал книгу и читал газету. Любой
говорящий по-русски много раз и сам употреблял эти выражения
и встречал их в различных письменных и устных сообщениях. Чтобы
пустить в ход такое выражение, говорящему нет нужды извлекать
по отдельности все составляющие его слова, придавать им требуемый
показатель грамматической формы и соединять их друг с другом
по канве определенной синтаксической схемы. Выражения читал
книгу, читал газету существуют для говорящего с той непосредственностью,
с какой для него существуют повседневно знакомые предметы: стол
и окно, дерево и камень, кошка и корова.
Соответственно,
и наше восприятие смысла такого непосредственно узнаваемого
выражения не разлагается на стандартные элементарные компоненты,
из которых этот смысл мог бы быть сложен закономерным образом.
Мы не выводим смысл выражения читал книгу шаг за шагом,
– скажем, как “действие 'чтения', отнесенное к прошлому, представленное
в имперфективной перспективе, производимое единичным субъектом
– лицом мужского пола, и направленное на объект – единичный
неодушевленный предмет 'книга'”. Конечно, все эти компоненты
смысла и их соотношения могут быть выделены в данном выражении,
если мы предпримем его логико-синтаксический анализ. Но сталкиваясь
с ним непосредственно в своем языковом поведении, мы представляем
себе не смысловое построение, составленное, как из кубиков,
из более элементарных смыслов, но целостный образ ситуации.
Выражение читал книгу заставляет нас “увидеть” человека в некоторой
позе и некотором окружении, с которыми для нас ассоциируется
образ чтения, – и притом не всякого чтения вообще, а именно
'чтения книги'. Соответственно, выражение читал газету не
составляет с предыдущим выражением четкого коррелята, в котором
то же действие и тот же субъект приведены в сочетание с другим
объектом. Вместо этого оно индуцирует в нашем представлении
иной целостный образ всей ситуации: скорее мужчину, чем мальчика;
скорее средних лет или старого, чем молодого; сидящего в иной
позе и в ином потенциальном предметном окружении (или с иной
шкалой вероятностей для каждого такого окружения), – например,
возрастает удельный вес таких аксессуаров ситуации, как 'за
столиком (кафе)', 'на веранде'. Сам физический образ того, как
мы себе представляем действие 'чтения', будет различаться в
этих двух ситуациях, в силу чего потенциальные определения,
уточняющие и развертывающие их образ – такие, например, как
'внимательно', 'рассеянно', 'небрежно', 'зевая', 'заслоняясь
от ветра', ' не замечая ничего вокруг себя ', ' не обращая никакого
внимания на окружающих', 'изредка взглядывая на циферблат часов
на здании городской ратуши', 'забыв обо всем на свете', – будут
обладать разной степенью вероятности и уместности для каждой
из них.
Разумеется,
каждая словоформа (и каждая морфема), входящая в состав этих
двух фрагментов, фигурирует также в составе многих других КФ,
что способствует ее выделению в нашем сознании в качестве стационарного
повторяющегося элемента языковой ткани. Но в том-то и дело,
что в составе другого фрагмента “та же” словоформа оказывается
растворенной в ином целостном образе, включенном в иную сеть
ассоциативных каналов, имеющем иную коммуникативную тональность.
Отдельные словоформы в составе КФ оказываются не столько “соединены”
в построение более высокого порядка, сколько объединены в слитное
по смыслу, непосредственно представимое целое. Специального
аналитического усилия от говорящего требует не соединение слов
и морфем в большее по объему образование, составляющее КФ, но
напротив, диссоциация того непосредственно представимого единства,
в котором для него изначально существует каждый фрагмент. Аналитическое
расчленение коммуникативного фрагмента на отдельные компоненты
– словоформы и морфемы, – повторяющиеся в других КФ, и произвольное
перекомбинирование этих компонентов в “правильные” синтаксические
построения представляет собой вторичную операцию, сама возможность
которой возникает именно в силу того, что в нашей памяти уже
непосредственно заданы фрагменты, над которыми мы можем, в случае
нужды, производить различные, в том числе аналитические и произвольно-манипулятивные
действия.
До
сих пор, говоря об общих свойствах коммуникативного фрагмента,
я подчеркивал его заданность, узнаваемость, непосредственность
и целостность переживания его в языковом сознании говорящих.
Эти черты роднят КФ со словом. В этом смысле можно сказать,
что коммуникативные фрагменты представляют собой частицы языкового
материала, которые в совокупности составляют базовый “лексикон”
языковой памяти. Однако аналогия КФ со словом верна лишь отчасти;
чтобы оценить функцию, выполняемую КФ при создании и интерпретации
высказываний, необходимо принять во внимание и другой его аспект
– то, что отличает КФ от слов как стационарных единиц, которые
могут быть заданы словарным списком.
3)
Прежде всего, сама заданность коммуникативного фрагмента имеет
иную природу, чем заданность слова; эту специфическую черту
КФ можно определить как его динамическую заданность.
За исключением редких случаев, относящихся скорее к области
курьезов, говорящие не испытывают затруднений и колебаний при
разбиении речи на слова, обнаруживая в этом замечательное единодушие
[8].
8.
Кажется, у Э. Сепира есть рассказ об индейце, не имевшем представления
о письменном тексте, с его эксплицитным членением языковой ткани,
но тем не менее не испытывавшем никаких затруднений, если его
просили повторить только что сказанное “слово за словом”.
Создается
впечатление, что основной корпус слов устойчиво задан в сознании
говорящих в виде списка. Импровизационные отклонения от этого
списка, приводящие к созданию новых слов или парономастической
игре со знакомым словом [9], составляют маргинальную сферу языковой
деятельности, само значение которой выявляется именно на основе
того, что говорящим твердо известен изначальный корпус, над
которым такие операции могут производиться.
9.
См. недавно вышедшую работу: Наталья Перцова, Словарь неологизмов
Велимира Хлебникова, Wien & Moskau: Wiener slavistischer
Almanach, Sonderband 40, 1995, – в которой показана в полном
масштабе едва ли не самая грандиозная в истории попытка такого
индивидуального словотворчества.
В
отличие от этого, целостная заданность коммуникативного фрагмента
отнюдь не предполагает, что все говорящие на данном языке, или
даже один говорящий субъект, способны расчленить свою или чужую
речь на составляющие ее КФ твердым и недвусмысленным образом.
“Словарь” коммуникативных фрагментов и несравненно больше по
объему, чем словарный запас, – ведь каждая словоформа участвует
в большом числе различных КФ, – и главное, гораздо более неопределенен
и подвижен по своим очертаниям. Говорящему не дан сколько-нибудь
четко зафиксированный инвентарь коммуникативных фрагментов,
имеющихся в его распоряжении. Напротив, как правило, мы не можем
сказать с полной определенностью, где в речи заканчивается один
КФ и начинается другой, представлен ли опознанный нами в том
или ином конкретном случае КФ в своем “полном”, либо “усеченном”,
либо “расширенном” виде, являет ли собой то или иное выражение
единичный фрагмент либо контаминацию нескольких фрагментов.
Рассмотрим
ряд сходных выражений: наша жизнь; вся наша жизнь; вся
наша жизнь есть...; вся наша жизнь есть лишь...; вся наша жизнь
есть не что иное, как ...; вся наша жизнь состоит из ... . Можем
ли мы с уверенностью сказать, сколько в этом ряду единиц, которые
мы готовы считать различными КФ? какие из этих выражений можно
признать КФ в “исходной” форме, а какие – их усеченной или расширенной
модификацией? является ли сравнительно пространное выражение:
вся наша жизнь есть не что иное, как ..., – одним фрагментом,
или плотным соединением двух разных КФ: 'вся наша жизнь есть
...' + '... есть не что иное как... '? На все подобные вопросы
нет и не может быть твердого объективного ответа. Говорящий
не только не в состоянии дать такой ответ, но сами эти вопросы
не существуют для его языкового сознания. Все, что говорящему
известно, – это что он “узнает” любое из этих выражений, готов
принять его как данность. Он знает и каждое из этих выражений
в отдельности, и в то же время все их вместе, в качестве переливающейся
и растекающейся совокупной языковой субстанции. Перед нами своего
рода “соборный” феномен, в котором индивидуация каждой единицы
осуществляется не вычленением и противопоставлением по отношению
к другим единицам, но напротив, их совместной включенностью
в общий конгломерат.
В
этом обнаруживается критическое различие между КФ, с
одной стороны, и словом или любой другой единицей, которую мы
оказываемся способны выделить в процессе рефлектирующего осознания
языка, с другой. Границы между отдельными КФ, по сравнению с
отдельными словами (или морфемами, или синтаксическими позициями),
оказываются принципиально подвижными и размытыми. И однако,
эта неясность и неустойчивость границ не отменяет ощущения того,
что я “знаю” каждое из этих выражений и все их в совокупности,
что они присутствуют в моем языковом опыте как данность и в
этом качестве мною узнаются в речи. В этом и состоит парадоксальность
КФ, делающая его важнейшим инструментом мнемонического владения
языком: мы переживаем КФ как нечто само собой разумеющееся и
знакомое, но вместе с тем не способны это наше знание зафиксировать
в виде устойчивого “словника”. Извлекая коммуникативный фрагмент
из памяти в процессе создания высказывания, либо встречаясь
с ним в чужой речи, мы ощущаем, что это “уже было” в нашем языковом
опыте; но что именно “было”, сколько и какие частицы отложились
в нашей памяти, сказать невозможно: невозможно не из-за дефектов
припоминания, но потому, что в нашей языковой памяти коммуникативные
фрагменты представлены в качестве подвижной и летучей субстанции
[10].
10.
М. Каррузерс описывает эту “соборную” нерасчлененность мнемонического
образа предшествующего опыта как отличительную черту средневекового
сознания: “Однако отношение средневекового ученого к текстам
радикально отличается от современной "объективности". Читаемое
должно быть переварено, пережевано, подобно тому как корова
жует сено или пчела производит мед из цветочного нектара” (Ор.
cit., стр. 164).
Каждое
конкретное явление этой субстанции в конкретном опыте употребления
языка переживается как узнавание некоего знакомого, заведомо
известного предмета. Но соотношения разных опытов размыты и
текучи, и говорящий в своем обращении с языком отнюдь не стремится
эту текучесть как-то зафиксировать и кодифицировать. Твердость
и определенность каждого конкретного соприкосновения с КФ так
же для него естественна, как рыхлость и текучесть всего поля
таких соприкосновений в континууме его языкового существования.
Относительно
словоформ можно утверждать, что наша память “хранит” некоторый
их запас. Но по отношению к КФ понятие “хранения” едва ли буквально
применимо – скорее, наша память вмещает в себя гигантский
конгломерат выражений, находящийся в свободном и непрерывном
движении. Заданность КФ означает не столько буквальную его принадлежность
к некоему словнику, сколько “прецедентность”. Мы осознаем некое
выражение как имеющее прецедент в фонде нашего языкового опыта,
– несмотря на то что мы не можем сказать с точностью и уверенностью,
что именно в этом опыте имелось в наличии. Акт узнавания
и воспроизведения КФ в речи не есть раз навсегда установленный
“факт” языка; этот акт каждый раз осуществляется как аллюзия,
с ее ускользающей подвижностью и мерцающей неопределенностью
очертаний.
Таким
образом, КФ, сходствуя со словом своей непосредственной заданностью,
вместе с тем существенно отличается от слов аллюзионной подвижностью,
делающей его способным к бесконечным модификациям в различных,
никогда не повторяющихся условиях употребления. Возможные варианты
морфемы или лексемы могут быть определены на основании конечных
правил либо заданы в виде конечного списка; как бы мы ни определяли
лексему и ее парадигму, более узко или более широко, – любое
такое определение предполагает тот или иной, но всегда конечный
и предопределенный набор вариантов каждой лексемы, а значит,
и всех вообще словоформ, имеющихся в нашем распоряжении [11].
11.
Предложенное Блумфилдом формальное определение слова как “минимальной
свободной формы” (Leonard Bloomfield, “A Set of Postulates for
the Science of Language” – Language,
2 [1926]) означает, что внешнее окружение слова может неограниченно
варьироваться (т. е. является свободным), тогда как комбинация
морфем, образующая внутреннее устройство слова, имеет лишь ограниченный
набор возможных вариаций (является связанной). Согласно другому
варианту такого определения, между двумя соседними словами
в составе фразы всегда можно вставить в принципе неограниченное
число слов, не разрушив синтаксическую целостность фразы, тогда
как между двумя соседними морфемами в составе слова нельзя вставить
неограниченное число других морфем так, чтобы не разрушилась
целостность слова (Louis Hjelmslev, Prolegomena
to a Theory of Language, Baltimore:
Waverly, 1953). Из этих определений вытекает, что число даже
теоретически возможных слов в языке всегда ограниченно, в силу
ограниченности допустимых морфемных комбинаций, из которых они
могут быть построены, – тогда как число допустимых словесных
комбинаций является принципиально неограниченным и открытым.
В
отличие от этого, нет никакой возможности ни задать конечным
списком, ни предсказать на основании стабильных правил все вариации,
усечения, расширения, сращения, контаминации, которым каждый
коммуникативный фрагмент подвергается в различных условиях употребления,
во взаимодействии и в совокупности с неопределенным множеством
других, так или иначе с ним сополагаемых и соединяемых фрагментов.
Это
свойство КФ обеспечивает гибкость коммуникативных действий,
необходимую в условиях непрерывной изменчивости и текучести
языкового существования. Феномен “свободного владения” языком
в значительной мере основывается на наличии в памяти говорящего
достаточно обширного арсенала КФ и достаточно развитой сети
аналогий, контаминаций, ассоциативных ходов, придающих каждому
фрагменту аллюзионную пластичность и неопределенность очертаний.
Приобретаемую таким образом свободу и мобильность в обращении
с языковым материалом было бы невозможно достичь при помощи
операционных правил, применяемых по отношению к фиксированному
базовому словнику, сколь бы эффективными и виртуозными такие
правила ни выглядели в перспективе, отвлеченной от обиходного
языкового употребления.
4)
Говоря о присутствии коммуникативного фрагмента в нашей языковой
памяти в качестве готовой и заданной единицы, я не раз сравнивал
его с языковой “цитатой”. Сравнение это, однако, верно лишь
отчасти, и именно в силу того, что КФ не свойственна та определенность
источника и формы, которая составляет сущность цитаты в собственном
смысле. Конечно, и всякую цитату мы можем помнить лишь приблизительно;
мы можем также не помнить или вовсе не знать источник, к которому
она восходит. Но и в этом случае у нас имеется убежденность
в том, что в принципе у цитаты имеется определенная форма и
определенный источник; такая убежденность неотъемлема от нашего
восприятия данного феномена как “цитаты”. Иначе обстоит дело
с коммуникативным фрагментом. В этом случае и его форма, и источник,
из которого он поступил в наш языковой запас, принципиально
расплывчаты. Цитата – это то, что мы знаем или относительно
чего по крайней мере сознаем недостаточность нашего знания;
но относительно КФ мы и сами не знаем, что, собственно, нам
известно и откуда. Для состояния, в котором КФ существует в
языковой памяти, характерна не определенность цитаты, но аллюзионная
множественность. Феномен “узнавания” КФ заключается в
том, что он что-то нам напоминает, на что-то намекает, к чему-то
отсылает, но делает это множественным, смазанно-неопределенным
и ускользающе-ненадежным образом.
Специфика
КФ по отношению к цитате проступает с полной отчетливостью,
если присмотреться к тому, как мы сознаем некий языковой феномен,
имеющий в нашем представлении несомненно цитатный характер.
Например, и мне, и многим читателям со школьных лет памятны
многие цитаты из “Горя от ума” – такие, скажем, как слова Молчалина:
“По мере я трудов и сил, С тех пор как числюсь по архивам, Три
награжденья получил”. Цитата существует в моей памяти как абсолютная
данность – языковой блок, целиком и непосредственно мне известный.
Присмотревшись к ее языковой фактуре, можно, однако, заметить,
что не все ее компоненты обладают той заданностью в языковом
опыте, которая
определяет статус коммуникативного фрагмента. Я готов принять
в качестве КФ выражение 'по мере сил', но не выражение 'по мере
трудов'; и это несмотря на то, что второе выражение, как и первое,
с несомненностью присутствует в моей памяти в виде готового
блока – присутствует именно в составе данной цитаты. Но в том-то
и дело, что выражение 'по мере трудов' известно мне именно из
этого, и только этого, определенного источника; в отличие от
этого, выражение 'по мере сил' отсылает к предыдущему языковому
опыту множественным и неопределенным образом. Я не мог бы перечислить
различные ситуации, в которых я с этим выражением так или иначе
соприкасался, указать, в составе каких единств большего объема
оно в этих ситуациях фигурировало, каким модификациям, расширениям,
контаминациям подвергалось. С другой стороны, сколько бы раз
мне ни приходилось читать, слышать либо самому употреблять выражение
“По мере я трудов и сил”, оно сохраняет цитатную определенность
источника и формы. Даже если я услышу цитату в искаженном виде
– я сознаю его идеальную “правильную” форму или как минимум
знаю в принципе, что таковая существует. Но у КФ нет никакой
“правильной”, или “идеальной”, или “исходной” формы. Равным
образом нет у него абсолютной исходной точки, с которой начинается
его жизнь в языковом сознании индивидуума в качестве опознаваемого
куска языковой материи. Даже если у говорящего в памяти отложился
какой-либо особенно яркий случай употребления данного КФ во
всей своей единичной характерности, он, как правило, не мог
бы
поручиться, что данное выражение не встречалось в его опыте
раньше и не укоренялось в его памяти множественными, ему самому
никогда полностью не известными путями.
5)
Одним из важнейших конститутивных свойств коммуникативного фрагмента
является его коммуникативная заряженность. Каждый КФ
обладает своим целостным смыслом, но этот смысл не выступает
в качестве дискретной семантической частицы. Напротив, КФ существует
в плотной среде валентных тяготений, стилевых и жанровых ракурсов,
сюжетных перспектив, тематических полей, которые он пробуждает
в сознании самим фактом своего появления. Сам его образ в сознании
говорящего оказывается неотделим от этих потенций его употребления
и развития. Каждый КФ не просто готов занять определенное место
в отведенной ему ячейке в высказывании – он активно предсказывает
и направляет течение коммуникации, от непосредственных ходов
разрастания до более отдаленных сюжетных, тематических и жанровых
последствий. В этом смысле можно сказать, что каждый КФ заключает
в себе, в потенциальном и сконденсированном виде, целый коммуникативный
мир. Такая коммуникативная заряженность КФ, с одной стороны,
способствует тому, что он ассоциативно притягивается к определенным
коммуникативным ситуациям; он как бы сам собой возникает в памяти
говорящего в процессе языковой деятельности, когда развертывающийся
в его мыслях языковой ландшафт напоминает ему коммуникативную
“среду обитания”, в которой он привык мыслить данный фрагмент.
Но с другой стороны, сам факт включения данного коммуникативного
фрагмента в поле зрения говорящего способствует формированию
того коммуникативного пространства, в котором он ощущает себя
и в соответствии с которым строит свои языковые действия. Выбор
того или иного КФ определяет, в большей или меньшей степени,
и как сложится дальнейшее течение фразы, и какой предстанет
ее стилевая фактура, и какие это будет иметь последствия для
взаимоотношений говорящих, а значит, и всего характера коммуникации.
В
качестве конкретного и индивидуализированного языкового предмета
КФ индуцирует в нашем сознании целый ландшафт языковой среды,
в которой такой предмет может найти себе место. Даже случайно
услышанный обрывок чьей-то беседы, случайно прочитанный кусок
фразы в книге, которую читает сосед в вагоне, немедленно и непроизвольно
погружает нас в целый мир представлений, догадок, ассоциаций,
реминисценций; в этой движущейся массе языкового материала,
пробужденного одним подслушанным или подсмотренным коммуникативным
фрагментом, для нас проступает, в аллюзионной зыбкости, и предмет
данного разговора или повествования, и его жанровый и стилистический
модус, и характеры и взаимоотношения участников беседы, и характер
автора книги и читателя, которому “такая книга” предназначается,
и гипотетические другие разговоры, которые эти люди ведут между
собой в другое время, и другие книги, которые прочитал или мог
прочесть этот читатель. Конечно, все эти сведения не имеют характера
твердых фактов, а выступают в виде зыблющегося, ускользающе-текучего
аллюзионного поля. Совсем не обязательно также и то,
что
возникшие у нас таким образом представления соответствуют объективному
положению вещей; быть может, если бы нам удалось подслушать
или подсмотреть еще несколько выражений, наше представление
о данной языковой ситуации и ее участниках существенно изменилось
бы. Переживания, возникающие в нашем сознании при соприкосновении
с коммуникативным фрагментом, не заключены в этом фрагменте
в качестве его постоянного и объективного содержания, на которое
мы могли бы раз и навсегда положиться; они скорее “излучаются”
данным фрагментом, расходятся от него во все стороны в виде
открытого и подвижного поля ассоциаций, чем “содержатся” в нем.
Объективным и постоянно наличествующим в этом процессе является
лишь сам этот процесс: тот факт, что каждый раз, когда мы вступаем
в соприкосновение с каким-либо коммуникативным фрагментом, наша
языковая мысль попадает в излучамое им ассоциативно-реминисцентное
поле. Мы не можем воспринять КФ “как таковой”, в его “собственном”
значении: никакого “собственного” значения у него не существует
вне того коммуникативного пространства, которое он излучает
из себя и в которое, в силу этого, оказывается погружен.
Тезис
о коммуникативной заряженности КФ позволяет, как мне кажется,
по-новому взглянуть на один из центральных вопросов языковой
семантики – вопрос о соотношении значения некоторого языкового
элемента, как собственного его свойства, и той конкретизации
и уточнения, которому это значение подвергается в определенном
контексте. С точки зрения КФ это соотношение представляется
едва ли не противоположным тому, каким оно выглядит с точки
зрения стационарных значащих единиц языка – лексем или морфем.
Значение “слова как такового”, как оно определено в словарной
статье, всегда оказывается и более широким, и более обобщенным,
чем тот смысл, который слово получает в конкретном примере своего
употребления, в конкретном контексте. В такой перспективе естественно
возникает представление об уточняющей роли контекста; помещение
слова в контекст понимается как акт, в котором находит разрешение
многозначность слова и который позволяет говорящему выбрать
одну из возможных альтернатив его значения.
Этому
представлению вполне соответствует опыт человека, имеющего дело
с относительно малознакомым языком. Одна из характерных черт
такого языкового состояния заключается в том, что многие слова
представляются нам имеющими необъяснимо широкий спектр разных
значений. Нам кажется, что мы уже знаем значение некоторого
слова – но встав в очередной раз в тупик перед каким-то новым
(для нас) его употреблением, мы обнаруживаем, что у этого слова
имеется (и зарегистрировано в словаре) какое-то “второе значение”,
затем “третье”, “пятое” и т. д. В этом случае только контекст
облегчает для нас дело, подсказывая разумный выбор в лабиринте,
в котором мы оказались, пытаясь понять значение слова как отдельной
и дискретной единицы нашего языкового запаса.
Однако
коммуникативный фрагмент представляет собой более двусмысленный
феномен, чем стационарная языковая единица, которую можно актуализировать
в известном контексте. КФ – это и “единица”, мыслимая во всей
своей непосредственной целостности, но в то же время и – сам
себе – “контекст”, излучающий из себя целое поле тематических,
сюжетных, жанровых, ситуационных подразумеваний, аллюзий и ассоциаций.
Он сам порождает (вернее – индуцирует) эти ассоциации в нашем
языковом сознании, но в то же время оказывается погружен в них,
как в контекстуальную среду. Соотношение языковой единицы и
окружающего ее контекста оказывается здесь обратным тому, как
мы привыкли это мыслить по отношению к слову: не контекст направляет
и фокусирует значение КФ, но напротив, сам факт появления КФ
в поле наших языковых действий направляет и фокусирует тот контекст,
или шире – ту коммуникативную среду, в которой эти действия
развертываются.
Конечно,
в языке имеется немало слов, обладающих яркой жанровой, или
тематической, или эмоциональной характерностью. Такое слово,
даже взятое само по себе, проецирует из себя определенную коммуникативную
среду точно так же, как это делает коммуникативный фрагмент.
Однако такого рода
слова в общей толще словарного запаса составляют маркированное
меньшинство; большинство слов, с которыми мы имеем дело, “стилистически
нейтральны”, то есть сферы их употреблений слишком широки или
слишком разбросанны, чтобы по самому такому слову, взятому в
отдельности, можно было бы сколько-нибудь отчетливо представить
себе коммуникативную среду, в которую оно погружено. В отличие
от этого, коммуникативная заряженность КФ является его обязательным
и неотъемлемым свойством. Происходит это в силу того,
что
всякий КФ является не абстрактной потенциальной “единицей”,
пригодной для употребления в речи, но готовым и конкретным куском
этой речи как таковой, со всей неотъемлемой от речи погруженности
в конкретную коммуникативную среду. Слово 'стол' нейтрально
с
точки зрения коммуникативной заряженности; оно может нам встретиться
в самых разных жанрах и стилях, разных тематических сферах,
разных ситуациях коммуникативных взаимоотношений. Но любой КФ,
в составе которого это слово обнаруживается, несет в себе отчетливый
коммуникативный заряд: 'стол, грубо сколоченный из...'; 'наконец
позвали к столу'; 'в левом верхнем ящике стола', 'ну-ка вылезай
из-под стола, живо!', 'двадцать лет работал исключительно в
стол', 'на столе, обитом цинком, лежал ...', и т. д. Каждое
из этих и тысячи других возможных выражений, которые мы способны
узнать в качестве коммуникативного фрагмента, немедленно погружает
нас в целый мир потенциальных повествовательных ходов, жанровых
модальностей, подразумеваемой предыстории данного высказывания,
а главное – десятков других КФ, всплывающих в нашей памяти по
ассоциации с этим фрагментом и проецируемой им коммуникативной
средой. Сам акт узнавания КФ неотделим от коммуникативной
среды, которая в силу этого акта возникает в нашем сознании,
оказывая влияние на все наши дальнейшие языковые действия.
Тот
факт, что мы мыслим нашу речевую деятельность в категориях коммуникативных
фрагментов, а не составляющих их слов, естественным образом
объясняет феномен, который иначе можно было бы считать парадоксальным:
есть стилистически нейтральные слова, и даже большинство употребляемых
нами в речи слов нейтральны, – но нет стилистически нейтральной
речи. Даже если мы не найдем в каком-либо высказывании ни одного
стилистически характерного слова, которое заключало бы в себе
указание на некоторое коммуникативное пространство, – такое
высказывание в целом, вне всякого сомнения, будет обладать определенной
коммуникативной заряженностью, проецируя из себя и вокруг себя
определенную коммуникативную среду. Объясняется этот факт тем,
что такое высказывание состоит для нас не из нейтральных слов,
но из выражений-фрагментов, узнавание которых неотъемлемо от
ощущения их коммуникативной заряженности.
Выше
говорилось о той помощи, которую контекст способен оказать при
определении и выборе значения слова; однако я хочу подчеркнуть
еще раз, что такая картина имеет смысл лишь при обращении с
относительно малознакомым языком. Если проследить, как мы продвигаемся
в изучении какого-либо языка, постепенно укореняясь в нем, как
в привычной и естественной среде языкового существования, можно
обнаружить, что проблемы выбора значения того или иного слова,
которые так досаждали нам вначале, исчезают как бы сами собой.
Дело обстоит отнюдь не так, что нам теперь назубок известны
все пять, или десять, или восемнадцать значений данного слова,
и потому мы не ошибаемся в их выборе; напротив – мы теперь вовсе
не задумываемся, имеются ли у данного слова “разные значения”
и сколько их. Происходит это потому, что в нашем обращении с
языком мы больше не имеем дело со словом, но с целыми готовыми
выражениями – коммуникативными фрагментами. Каждый такой фрагмент
известен нам во всей непосредственности той языковой среды,
в которой он существует в нашем представлении. Нам не нужно
помещать его в тот или иной контекст, чтобы понять его значение;
напротив – он сам создает вокруг себя коммуникативное пространство,
в котором нам предстоит действовать, коль скоро мы вступили
в соприкосновение с этим фрагментом. В этой ситуации слово теряет
свою смысловую отдельность, растворяясь в выражениях, которым
оно принадлежит. То, что на начальном этапе обращения с языком,
когда мы, не имея в своем распоряжении достаточного репертуара
коммуникативных фрагментов, вынуждены были аналитически складывать
смысл высказывания из данных
списком стационарных элементов-кубиков, выглядело разными значениями
одного и того же элемента, в процессе укоренения в материи языка
диссоциируется в нашем сознании, расходясь по различным выражениям,
каждое из которых нам непосредственно знакомо и потому не нуждается
ни в каком уточнении и различении. Мы больше не мыслим себе
отдельное слово в наборе его разных значений, каждое из которых
может возникнуть в определенном контексте; наше первичное знание
языка заключается именно в этих контекстах-выражениях, из которых
значение слова оказывается возможным извлечь лишь путем вторичных
аналитических операций, производимых над этим материалом. Сколько
значений имеется у английского слова figure? Чтобы ответить
на этот вопрос, говорящему придется перебрать в уме разные известные
ему коммуникативные фрагменты, в которых участвует это слово,
и сформулировать разные его “значения”, аналитически извлекая
их из смысла этих выражений: "see figure ... on page..."; "six-digit
figure"; "he presented a rather pathetic figure"; "the front
of the building was decorated by the figure of..."; "figure
of speech", и т. д.; соответствующая задача для говорящего по-русски
будет определяться знанием таких, или им подобных, выражений,
как 'у него/нее замечательная фигура', 'чертил на песке какие-то
фигуры', 'фигуры речи', 'во второй фигуре кадрили', 'показал
ему известную фигуру из трех пальцев', и т. д. В словаре такие
выражения будут приводиться в качестве примеров, иллюстрирующих
значение слова, либо устойчивых сочетаний, образуемых на его
основе. Я, однако, исхожу из предпосылки, согласно которой именно
эти выражения являются для говорящих первичной данностью языка,
а слова, их формы и их значения выделяются из этой первичной
языковой материи в качестве ее вторичного продукта.
Мы
переживаем нашу языковую деятельность не как строительство некоего
сооружения из элементарных строительных единиц, но как движение
целых языковых ландшафтов, неопределенно широких, открытых и
все время изменяющих свои очертания и ракурсы. Не контекст и
ситуация видоизменяет и уточняет для нас значение употребляемых
слов, но напротив, коммуникативные фрагменты, которые мы пытаемся
сложить вместе в высказывание, видоизменяют и уточняют тот контекст,
ту коммуникативную среду, в которой мы себя ощущаем в процессе
этой деятельности. Насколько общий коммуникативный ландшафт,
получившийся из взаимодействий, слияний, перетеканий коммуникативных
зарядов всех этих фрагментов, соответствует, в нашем представлении,
той картине, которую мы стремились создать, – настолько успешной,
в нашей оценке, оказалась эта попытка языкового выражения. Разумеется,
в представлении нашего адресата коммуникативный ландшафт, возникающий
из этого высказывания, будет выглядеть как-то иначе; невозможно
увидеть “одну и ту же” языковую картину дважды совершенно идентичным
образом, в силу открытости и растекаемости составляющих ее компонентов.
Но если имеется разумная степень сходства того репертуара выражений,
которые говорящие узнают в качестве коммуникативных фрагментов,
и тех коммуникативных сред, в которые в их представлении эти
выражения помещаются, – у них возникает ощущение, что они “говорят
на одном языке” и “понимают” друг друга. Что это, собственно,
значит – невозможно определить с полной точностью и объективностью,
уже хотя бы потому, что ход и результаты каждого такого акта
“понимания” никогда не повторяются. Но важно, что в представлении
самих говорящих эти результаты оказываются достаточно удовлетворительными,
чтобы продолжать взаимодействие тех языковых миров, в которых
каждый из них существует.
6)
Коммуникативная заряженность КФ предполагает, что его узнавание
имеет конкретный и, так сказать, коммуникативно осязаемый характер.
Это, однако, отнюдь не означает, что такое узнавание является
устойчивой и постоянной величиной. Напротив – конкретность и
осязаемость, с которой нам представляется коммуникативный фрагмент,
неотделимы от пластичности такого представления. Это
свойство смысла КФ вполне соответствует аллюзионной подвижности
и множественности его формы. Мы уже говорили о том, что акт
опознания КФ вызывает в нашем представлении целостный смысловой
образ, обладающий конкретностью и непосредственностью знакомого
предмета. Однако этот смысловой образ отнюдь не является нам
в виде неподвижной картины. Он выступает на перекрещивании множества
потенциальных ассоциативных каналов, по которым этот образ может
модифицироваться и разрастаться, обрастая все новыми аксессуарами,
сопоставляясь со все новыми смежными ситуациями, встраиваясь
в те или иные сюжетные ходы. Каждый такой потенциальный канал
развития не просто механически прибавляется к исходному образу,
но перестраивает сам этот образ, модифицируя и его очертания,
и его дальнейшие ассоциативные потенции. Смысл коммуникативного
фрагмента мерцает и движется в поле окружающих его ассоциативных
связей, приоткрывая одновременно множество различных ракурсов
и перспектив, в которых он может предстать в соответствии с
разными потенциалами его дальнейшего разрастания и сюжетного
развития.
Например,
выше я говорил о том целостном, предметно-ощутимом представлении,
которое вызывает в нашем сознании КФ 'читал книгу'. Теперь мы
можем внести коррективу в это утверждение. Мы, действительно,
“видим” всю ситуацию как целое, во всей конкретности физического
действия, предметного окружения, эмоционального настроя. Но
что, собственно, мы при этом “видим”: мужчину? мальчика? студента?
молодого? старого? знакомого? незнакомого? читающего сидя? лежа?
у стола? за столом? на скамейке? на стуле? в кресле? на диване?
у окна? в шезлонге? на траве? в тени? в саду? в беседке? на
палубе? примостившись/пристроившись возле/у/около/на/под ...
? прислонившись к ... ? облокотившись о(бо)... ?
Каждая
из этих и многих других возможностей перестраивает весь образ
ситуации по-новому, придавая ей и несколько иные физические
очертания, и иную реминисцентную ауру, и иную жанровую тональность,
и иные потенции включения в более пространное повествование.
Реализация любой из таких возможностей, в свою очередь, вызывает
все новые потенциальные вопросы, приоткрывающие в исходной ситуации
все новые симультанно в ней наличествующие аспекты и очертания.
Например, легко можно представить себе следующие возможные пути
развертывания ситуаций, индуцируемых в нашем представлении выражениями
'читал книгу' и 'читал газету':
–
Я познакомился с [...] в кафе. Он сидел за столиком в углу и
читал утреннюю газету.
–
Как обычно, в ожидании ужина он читал газету, лежа на диване.
–
Примостившись в углу на табурете, молодой человек читал книгу,
не замечая ничего/никого вокруг себя. Я заглянул ему через плечо
– это был [трактат Шопенгауэра/затрепанный томик Верлена/последний
номер “Современника”].
–
Я читал эту книгу еще школьником. Помнится, там что-то такое
говорилось про...
–
Ты эту книгу читал? Это действительно так хорошо [как говорят]?
–
Ты газету уже читал?
–
Ты читал сегодня газету?
Каждая
из намеченных здесь ситуаций, в свою очередь, намекает на возможности
ее дальнейшего распространения. В перспективе развертывающейся
ситуации, как сквозь магический кристалл, проглядывают характеры
вовлеченных в нее участников, их взаимоотношения и действия,
намечаются сюжетные контуры: знакомство с неким лицом (политическим
деятелем? писателем? вообще какой-либо знаменитостью?), имеющим
привычку проводить утро в кафе (действие, возможно, происходит
не в России, повествование, весьма вероятно, имеет мемуарный
характер); или: богемная студенческая обстановка, шум, теснота
и посреди этого молодой человек, погруженный в чтение какой-то
“серьезной” (отнюдь не “развлекательной”) книги: все это, весьма
вероятно, из повествования об идеалистической молодежи прошлого
века – “людях сороковых”, либо “шестидесятых”, либо “девяностых
годов”; или: обмен репликами в интимной домашней или дружеской
среде, и т. д.
Каждая
реализованная возможность развития, отменяя многие альтернативные
ходы, вместе с тем вносит новые потенции развития, а значит,
и новые потенции пластического преображения исходного образа.
Этот процесс, в сущности, не имеет абсолютного и твердого завершения:
даже после полного “завершения” коммуникации, она остается открытой
для различных рецепций, связанных опять-таки с различными ее
репроекциями в мир адресата, с включением ее в различные сетки
потенциальных ассоциаций, которые она способна возбудить в этом
мире. В этом смысле значение любого выражения всегда, при
любых
обстоятельствах его употребления, остается протеистически подвижным
и пластичным.
Знание
целых полей таких возможностей и понимание тех видоизменений,
которые реализация любой из них внесет в возникающее смысловое
представление, является неотъемлемой частью нашего знания данного
коммуникативного фрагмента. Мы видим образ выражения как целое
– но целое подвижное, открывающееся нам в неопределенном множестве
потенциальных ракурсов, в пластически изменчивых очертаниях,
проглядывающих сквозь мерцание многих потенциальных его метаморфоз.
Сама
непосредственность и целостность восприятия коммуникативного
фрагмента служит залогом его бесчисленных адаптаций, разрастаний,
контаминирования, происходящих при каждом его соприкосновении
с другими, столь же целостно и непосредственно для нас существующими
выражениями-образами. Опора на готовые фрагменты отнюдь не делает
нашу речевую деятельность автоматизированной и клишеобразной.
Напротив, именно готовый характер КФ, его опознаваемость участниками
коммуникации в качестве целостного образа делает его мощным
индуктором ассоциативной и реминисцентной работы, в ходе которой
как раз и создаются новые, индивидуализированные смыслы. Каждое
высказывание в каждый момент своего бытования в среде говорящих
оказывается неповторимым: при всем желании мы не были бы в состоянии
воспроизвести однажды полученный эффект в точности, во всей
той реминисцентной ауре, в которой однажды совершился акт создания
или восприятия высказывания.
7)
Непосредственность и коммуникативная осязаемость, с которой
мы переживаем коммуникативный фрагмент, определяет уникальность
того места, которое каждый КФ занимает в конгломерате языковой
памяти. КФ существует как целостная “монада” языкового опыта;
в этом своем качестве КФ, в окружении всех его коммуникативных
валентностей, образует неповторимый языковой мир. В деятельности
говорящих различные КФ – даже тесно соположенные и очевидным
образом сходные по форме и по смыслу – никогда не застывают
в четко симметричных, регулярных, пропорциональных соотношениях.
Они растекаются по различным каналам языкового опыта, каждый
своими путями, конфигурация которых складывается на пересечении
бесчисленных разнонаправленных тяготений и ассоциаций – образных,
жанровых, тематических.
Выше
уже говорилось о том, что два КФ – 'читал книгу' и 'читал газету'
едва ли имеет смысл описывать в качестве двух альтернативных
заполнений валентного синтаксического места при глаголе 'читать'.
Говорящий оперирует каждым из этих выражений в целом; выбор
того или иного из них ведет к перестроению всего смыслового
образа. В этом смысле два коммуникативных фрагмента оказываются
разными языковыми мирами, каждый из которых живет своей собственной
жизнью в языковом опыте говорящих.
С
не меньшим основанием то же самое может быть сказано о множестве
фрагментов, в составе которых обнаруживается еще более очевидное
формальное сродство. Так, соотношение КФ 'читал книгу' и 'читал
книги', или 'читал книгу' и 'читает книгу' отнюдь не сводятся
к “регулярному” изменению грамматической формы. Замена одного
из этих выражений другим каждый раз означает перестройку всего
смыслового и жанрового ландшафта. Например, выражение 'читал
книги' не столько вызывает зрительно-моторный образ читающего
и той конкретной обстановки, в которой происходит чтение, сколько
намекает на склад его характера, интеллект, род занятий и склонностей.
Из этого фрагмента легко прорастают такие сюжетные развертывания,
как читал книги запоем, целый год только и делал, что читал
книги по... ; если бы ты читал книги, вместо того чтобы
[смотреть телевизор/гонять собак/шататься неизвестно где]...,
неужели ты все эти книги читал ? Эти развертывания исходного
образа-речения увлекают нас к иным сюжетным ходам, иным ролям
и положениям, в иные тематические и жанровые поля, к иным взаимоотношениям
с адресатом речи, наконец, в иные пласты культурных реминисценций
и аллюзий. Внешнее сходство выражений 'читал книгу' и 'читал
книги' очевидно и тривиально. Оно заслоняет от нас то, что позволяет
обнаружить лишь более внимательный анализ: что в нашей языковой
памяти каждое из этих выражений как целое живет своей собственной
жизнью.
Конечно,
между различными смысловыми “мирами”, вызываемыми к жизни различными
КФ, существует множество точек соприкосновения. Имеется множество
общих положений, в которые оба выражения могут быть включены
с полной естественностью в качестве альтернативы. Но такая альтернативная
соотнесенность никогда не бывает полной; какой
бы обширной ни была область альтернативных употреблений, возможных
для обоих выражений, – всегда имеются какие-то языковые ходы,
для которых одно из них оказывается явно предпочтительным, а
второе – если не невозможным совсем, то во всяком случае мыслимым
лишь при наличии каких-то специальных обстоятельств. Сам характер
соотнесенности двух выражений меняется в каждой новой ситуации,
в связи с неповторимым сочетанием различных обстоятельств, вовлеченных
в каждый акт употребления и сообщающих ему уникальные черты.
Например,
если рассмотреть с достаточной степенью внимания две пары выражений:
'читал книгу' vs. 'читал книги' и 'читал газету' vs. 'читал
газеты ', которые на первый взгляд соотнесены друг с другом
совершенно тождественным образом, – можно заметить, что соотношение
смысловых миров, наблюдаемое в каждой из этих пар, имеет мало
общего. Тот факт, что форма этих четырех выражений, будучи абстрагирована
от всех других факторов, может быть выстроена в элементарную
правильную пропорцию, не дает никакого представления о той глобальной
и каждый раз уникальной перестройке смысла, которая имеет место
при переходе от одного из этих выражений к другому. Скорее та
внешняя легкость, с которой данный языковой материал может быть
упорядочен в систему, в которой переход от одной единицы к другой
будет совершаться на основании простых и регулярных операций,
способна увести нашу языковую рефлексию по ложному пути; мы
не задумываемся о характере каждого из этих выражений самого
по себе, считая, что этот характер автоматически определяется
его местом в структурной пропорции. Между тем, перестроение
образа, происходящего в паре 'читал книгу/читал
книги' и 'читал газету/читал газеты', протекает по различным
каналам. Мы уже видели, что выражение 'читал книги' отодвигает
на задний план зрительно-моторную наглядность ситуации и актуализирует
ее психологические, характерологические, интеллектуальные обертоны.
Этого, однако, нельзя сказать в отношении к КФ 'читал газеты';
выражение 'читал газеты' с такой же наглядностью индуцирует
конкретный зрительно-моторный образ и самого читающего, и ситуации
чтения, как и выражение 'читал газету', – хотя сам
этот образ оказывается несколько иным. Даже если выражение 'читал
газеты' инкорпорируется в ситуацию, имеющую явную оценочную
или характерологическую направленность (Весь отпуск только
и делал, что валялся на диване и читал газеты), конкретное
физическое воплощение такой ситуации ощущается с полной яркостью.
Таким образом, даже такая простая операция, как переход от “единственного”
к “множественному” числу в двух столь явно сходных выражениях,
дает нетривиальное различие результирующего образа и потенций
его дальнейшего развития.
Каким
бы простым, с чисто логической точки зрения, ни выглядело соотношение
различных “монад” речевого опыта – в нем всегда обнаруживаются
идиосинкретичные аспекты; логическая правильность в соотношении
двух речений размывается, их смыслы растекаются по различным
слоям и каналам языкового опыта. Даже если мы опишем с полной
точностью (что, вообще говоря, невозможно) соотношение между
двумя КФ, различающимися “только” одной лексемой, или “только”
одной морфологической формой, – это не гарантирует нам понимания
того, как будут относиться друг к другу два других КФ, внешнее
различие между которыми сводится к “той же” лексеме, либо “той
же” морфологической форме. Анализ каждый раз приходится начинать
сначала, и конечный его результат, как целое, всегда будет уникальным,
сколь бы тесным ни было сходство между отдельными компонентами
в составе этих целых.
8)
Однако тезис о “монадном” характере коммуникативного фрагмента,
отсутствии у него регулярной соотнесенности с другими единицами,
фигурирующими в языковом опыте говорящих, выявляет лишь одну
сторону картины. Другая ее сторона состоит в том, что существование
и употребление каждого фрагмента неотделимо от факта его связанности
и соположенности с другими фрагментами, имеющимися в распоряжении
говорящих.
По
сути дела, коммуникативные фрагменты, в их отношении друг к
другу, нельзя назвать ни “вариантами” одной единицы, ни различными
“инвариантными” единицами, в традиционном смысле этих терминов.
В составе конгломерата языкового опыта они не выстраиваются
в пропорциональные ряды соотношений, свойственных вариантам;
каждый КФ занимает свое уникальное место, в окружении уникальной
конфигурации присущих ему тяготений и ассоциативных потенций.
Но с другой стороны, контуры смысла и потенциальных ситуаций
употребления, очерчиваемые каждым КФ, накладываются на контуры
множества других КФ, частично (в том или ином объеме и в тех
или иных конфигурациях) совмещаясь с ними. Сами эти взаимные
наложения в свою очередь воздействуют на контуры каждого из
совмещаемых КФ, открывая потенции все новых его трансформаций.
Различные
КФ связаны друг с другом не по принципу парадигматического тождества
(вариантности) и парадигматической контрастности, но по принципу
наложения и смежности. Они образуют не систему,
но непрерывный континуум частично совмещенных частиц
языковой материи, перерастающих и перетекающих друг в друга
по многим разным направлениям, в многослойных наложениях. Фактура
нашей языковой памяти представляет собой не упорядоченные ряды
соотнесенных и противопоставленных дискретных единиц, но сплошную
ткань напластований и сращений, образующих самые причудливые,
никогда не повторяющиеся конфигурации – и притом конфигурации
подвижные, все время текуче меняющие свои очертания.
Соотношения
между различными КФ в конгломерате языковой памяти имеют напряженно-подвижный
характер. Различные речения, каждое в окружении своей коммуникативной
среды и полей ассоциативных тяготений, выступают по отношению
друг к другу в качестве взаимно проницаемых, “прозрачных” субстанций,
просвечивающих друг в друге в разных наложениях и ракурсах –
от самых близких, немедленно бросающихся в глаза, до отдаленных,
попадающих в фокус внимания говорящих лишь в особых случаях,
при особых поворотах и стилистических “освещениях” смыслового
ландшафта. Взаимные наложения и сращения различных КФ в конгломерате
языкового опыта можно представить себе в виде кубистической
композиции, составленной из бесчисленных зеркал разного размера
и формы, расположенных под разными углами. Невозможно исчерпывающим
образом каталогизировать и предсказать все конфигурации образов,
возникающие в бесчисленных взаимных отражениях, – они изменяются
при малейшей смене угла зрения, освещения, наконец, при различной
настроенности нашего восприятия. Вся композиция составлена из
конкретных предметов, каждый из которых вполне различим и может
быть рассмотрен в отдельности; но суммарный эффект получается
бесконечным и текуче-ускользающим. Наше сравнение недостаточно
лишь в том отношении, что в языковом сознании сам состав таких
взаимно-просвечивающих “предметов” тоже подвергается непрерывным
изменениям. Новые конфигурации, получающиеся из соположений
известных нам частиц языковой материи, могут привлечь наше внимание
и закрепиться в памяти, воплотившись таким образом в новые монады
нашего языкового опыта, в свою очередь, способные вызывать,
в окружении и взаимодействии с другими монадами, все новые смысловые
конфигурации. Эти изменения в составе и форме всего конгломерата
памяти непрерывно совершаются как в сознании каждого отдельного
говорящего, так и в совокупном языковом опыте, возникающем из
контактов между ними.
Paul
Klee.
Uncomposed Objects in Space. (1929)
Репродукция
взята с сайта
www.elibron.com
Рассмотренные
нами свойства коммуникативного фрагмента в совокупности определяют
его характер как феномена, динамически заданного в сознании
говорящего субъекта: феномена, характеризующегося, с одной стороны,
столь же непосредственной и целостной заданностью, как отдельное
слово, но с другой – эфирной подвижностью и неопределенностью
очертаний; узнаваемого говорящим как нечто уже “бывшее”, вызывающего
у него живой реминисцентный отклик, но в то же время не имеющего
раз навсегда данного места в его языковой памяти.
Представление
о языке как структуре основано на резком противоположении стабильных,
всегда равных самим себе строительных элементов – лексем и их
грамматических вариантов, с одной стороны, и новых построений,
которые складываются из “свободного” комбинирования этих элементов,
с другой. Между тем, если посмотреть на язык как на континуум
действий и взаимодействий говорящих в мнемонической среде языкового
опыта, состоящей
из воспоминаний, ассоциаций, аллюзий, – границы между известным
и новым, между заданным и переменным теряют не только свою определенность,
становясь относительными и изменчивыми, но и свою значимость
в отношении того, как говорящие переживают язык и обращаются
с языком. Коммуникативный фрагмент представляет собой такую
единицу языкового мышления, которая пересекает и делает несущественными
границы, в которых традиционно категоризируется наша рефлексия
о языке: границы между инвариантным и вариантным, постоянным
и переменным, членимым и нечленимым, изначально заданным и вновь
созданным, между “словарем” и “грамматикой”, “языком” и “речью”.
Борис
Гаспаров
Читать
введение
Читать
6 главу