Публикуется по изданию:

Гаспаров Б.М. Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового существования. - М.: Новое Литературное Обозрение, 1996

с разрешения автора

МЕТОДОЛОГИЧЕСКАЯ ДИЛЕММА: МЕЖДУ “КОНСТРУКЦИЕЙ” И “ДЕКОНСТРУКЦИЕЙ”

(часть вторая из введения "ПОВСЕДНЕВНОЕ ЯЗЫКОВОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ КАК ПРЕДМЕТ ИЗУЧЕНИЯ")

 

Роlоnius. Though this be madness, yet there is method in't.

Shakespeare, “Hamlet”, II:2

 

Отношение к языку как “деятельности”, сущность которой не тождественна ее объективированному “продукту”, имеет длительную философскую традицию – в сущности не менее длительную и сильную, чем традиция упорядочивающего подхода к языку, хотя, быть может, в меньшей степени, чем последняя, ощущаемую в качестве единого направления.

Если говорить только о новом времени, истоки этой традиции можно видеть в критике Гердером рационалистических представлений картезианской эпохи и Просвещения о происхождении и сущности языка. Гердер выступил против обеих господствовавших в XVIII веке концепций языка: “естественной”, выводившей язык из эмоциональных выкриков и звукоподражаний, которыми якобы обменивались первые человеческие существа, и “сверхъестественной”, видевшей в языке идеальное целое, сразу и целиком оказавшееся в голове у говорящих. Согласно Гердеру, эти противоположные воззрения сходятся в подходе к языку как объективно данному феномену, общие свойства которого предопределены раз и навсегда [13].

13. Abhandlung űber den Ursprung der Sprache (1772).– Johann Gottfried Herder, Sämtliche Werke, Bd. 5, Hildesheim: Georg Olms, 1967, см. в особенности стр. 37–38.

В противоположность этому, Гердер представлял себе язык как непрерывное становление, никогда не достигающее целостной и законченной формы; каждое новое языковое действие исходит из предыдущего опыта и наслаивает на него новое усилие, в свою очередь оставляющее в этом опыте свой след [14].

14. “Не со дня на день передается опыт, но с минуты на минуту: от каждой мысли к каждой последующей...; никогда не бывает "целого" человека: он всегда в развитии, продвижении, совершенствовании. Каждое новое достижение возникает из предыдущего – строится на предыдущем – вырастает из предыдущего” (Ibid., стр. 98).

Для Гердера процесс развертывания языка в условиях конкретного жизненного опыта и был сущностью языка, единственным способом его существования, а не несовершенной реализацией идеального состояния. Такое понимание, как увидим ниже, заключает в себе немало сходного с современными представлениями о гетероглоссии языкового акта (Бахтин) или картиной языка как палимпсестно наслаивающегося “письма” (écriture) у Барта и Деррида [15].

15. Позволю себе привести одно высказывание Гердера вполне “в духе Бахтина” (или Барта): “Мне не могла бы прийти в голову "первая" мысль, или "первое" суждение, если бы моя душа не стремилась ее диалогизировать; так что "первая" мысль человека по самой своей сути уже подготовлена к тому, чтобы быть способной вступить в диалог с другими людьми” (Ibid., стр. 47).

Идеи Гердера оказали определяющее влияние на романтическую филологию, подчеркнувшую в феномене языка творческий и динамический аспект. Наиболее ярким проявлением этого подхода в начале XIX века явилось учение В. Гумбольдта о языке как духовной энергии, находящей уникальное творческое выражение в каждом акте употребления языка [16]; для Гумбольдта особенно характерна острота, с которой он ощущает вездесущее присутствие языка в духовной деятельности как отдельной личности, так и целого народа.

16. “Язык, если взглянуть на него с точки зрения его собственной природы, есть нечто постоянно и в каждый момент преходящее.... Он есть не изделие (ergon), но деятельность (energeia),... Следует посмотреть на язык не как на мертвый продукт, но как на созидание” (Wilhelm von Humboldt, Űber die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluβ auf die geistige Entwicklung des Menschengeschlechts [1836], Darmstadt: Claassen & Roether, 1949, стр. 418 & 416). С еще большей остротой эту центральную мысль Гумбольдта сформулировал впоследствии Штейнталь: “Нет такого феномена, как “язык”, так же как нет такого феномена, как “дух”; но человек говорит, и человек осуществляет духовную деятельность” (Hermann Steinthal, Der Ursprung der Sprache in Zusammenhange mit den letzten Fragen alles Wissens, Berlin, 1877, стр. 61).

Несмотря на то, что идеи Гумбольдта сохраняли высокую авторитетность на протяжении как большей части XIX, так и XX века, в конкретных описаниях истории и структуры различных языков они фактически не отразились [17]. В лучшем случае последующие поколения лингвистов и философов заимствовали у Гумбольдта отдельные понятия – такие, как внутренняя форма слова или представление о воздействии строя языка на мышление говорящих (получившее в некоторых теориях XX века крайне вульгарное буквальное истолкование) [18]. В целом, однако, в теоретической и описательной лингвистике XIX – начала XX века возобладал позитивизм, видевший единственную цель изучения языка в создании максимально упорядоченного описания языковых форм в их историческом развитии либо современном употреблении. Кульминацией позитивистского подхода к языку явилось провозглашенное младограмматиками понимание языка как комплекса материальных форм, существование и развитие которых определяется непреложными правилами, имеющими силу “естественных законов” [19].

17. Наиболее интересным продолжением гумбольдтианского подхода к языку во второй половине прошлого века явились рассуждения Потебни о соотношении слова и образа: Мысль и язык (1-е изд. 1862) и Из лекции по теории словесности (1-е изд. 1905).

18. Пожалуй, самым поразительным примером избирательной рецепции идей Гумбольдта можно признать книгу Noam Chomsky, Carthesian Linguistics: A Chapter in the History of Rationalist Thought, New York: Harper & Row, 1968. С удивительной историко-культурной произвольностью Чомский объединяет в ней неоклассический и романтический век, рассматривая универсальную грамматику Пор-Руайяль и Гумбольдта как единомышленников и своих собственных предшественников.

19. “Все звуковые изменения, постольку, поскольку они совершаются механически, подлежат действию законов, не знающих исключений” (Hermann Osthof & Karl Brugmann, Morphologische Untersuchungen auf dem Gebiete der indogermanischen Sprachen, Leipzig, 1878, ч. I, стр. XIII).

Причиной этому было, как мне кажется, не только то, что позитивизм вообще сделался в это время господствующей интеллектуальной силой, оттеснив либо переинтерпретировав идеи романтической философии, филологии и естественных наук. Причина была также во внутренней слабости динамического подхода к языку, не давшей этому подходу претвориться из общей философской идеи в лингвистический метод, из интеллектуально стимулирующей критики – в позитивный инструмент описания языка. При всей проницательности философских интуиций о природе языка как духовной “энергии” и о непрерывности развертывания языковой среды, сами по себе они не давали ответа на вопрос о том, как конкретно – в каких параметрах и категориях, с помощью каких приемов – язык может быть описан в таком качестве.

Здесь у рационалистически-позитивистского подхода оказывалось огромное преимущество, поскольку он опирался на громадную традицию описания языка в параметрах устойчивых, твердых, “закономерно” построенных форм: традицию, идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики [20], через универсальные грамматики неоклассического века, через описание бытия языка в терминах безусловных “законов” в позитивистскую эпоху – к новейшим структурным и генеративным моделям языка, возобладавшим в XX веке. Конечно, каждый новый этап в развитии этой традиции сопровождался острой критикой заблуждений и недостатков предыдущего: лингвист XIX века, вдохновлявшийся идеей позитивистского “естественнонаучного” наблюдения над конкретными фактами, с пренебрежением смотрел на универсальную грамматику с ее голым рационализмом; лингвист XX века, с его верой в идеальную модель, построенную на отношениях, с таким же пренебрежением относился к вере своего позитивистского предшественника в собирание и сортировку изолированных фактов. Но при всех сменах исторической одежды, в которую наряжался рационалистический образ языка, из поколения в поколение передавалось отношение к языку как к заданному объекту (того или иного рода), построенному закономерным образом из заданных единиц. Главное же – передавалась по наследству сама “ткань”, из которой могла быть скроена такая одежда: те элементарные единицы и способы их сочетания, из которых так или иначе могла быть составлена картина языка как устойчивого и упорядоченного предмета.

20. Волошинов видит причину склонности лингвистики вообще, и современной теории (Соссюра) в особенности, к “абстрактному объективизму” в том, что лингвистика как дисциплина выросла из практики составления грамматик “мертвых языков” (В. Н. Волошинов, Марксизм и философия языка. Основы социального метода в науке о языке, Л., 1927; ч. II, гл. 1: “Два направления философско-лингвистической мысли”). В современной критике структурализма эту идею развивает Кристева, объявляющая господствующий подход к языку, в свойственной ей стилистической манере, не чем иным, как собранием идей “архивистов, археологов и некрофилов” (Julia Kristeva, La révolution du langage poetique, Paris: Seuil, 1974, введение: “Пролегомены”).

Вот почему, при всей неоспоримости философского авторитета динамического подхода к языку, этот подход имел крайне незначительные последствия для лингвистического описания в собственном смысле. Мысли Гердера и Ф. Шлегеля [21] об органической непрерывности становления и развития языка от доисторической древности до наших дней послужили основанием для возникновения исторической лингвистики; но рассуждения Шлегеля о конкретных языковых формах отличались полной наивностью и справедливо были отброшены “серьезной” лингвистикой как дилетантские фантазии. История языка в XIX веке пошла по иному пути; она многого достигла в описании закономерных изменений материи языка, сделавшись в этом качестве одним из ярких проявлений позитивистской науки и разделив в конце концов ее судьбу.

21. Friedrich von Schlegel, Űber die Sprache und die Weisheit der Indier. Ein Betrag zur Begrűndung der Altertumskunde [1808], Amsterdam: Benjamin, 1977.

Даже такие лингвисты, как Гумбольдт или Потебня, когда переходили к конкретным описаниям языкового материала, должны были пользоваться тем же понятийным аппаратом, тем же набором языковых единиц и категорий, что их философские антагонисты.

В начале этого века произошел огромный качественный скачок в изучении языка. Его суть состояла в осознании того, что язык представляет собой нечто большее, чем упорядоченный инвентарь форм, поскольку определяющую роль в нем играют не материальные элементы, а релятивные по своей природе знаковые ценности, отношения между которыми образуют структуру. Эта идея, с наибольшей полнотой и отчетливостью сформулированная де Соссюром, задала господствующее направление всей лингвистике XX столетия.

При всех различиях в конкретном строении разных структурных и генеративных моделей языка, развивавшихся на протяжении большей части этого века (1910–1970-х гг.) усилиями различных национальных школ и разных поколений, общим методологическим основанием для них служило представление о языке как идеальном, то есть недоступном непосредственному наблюдению, системном устройстве, интуитивное владение которым разделяют все говорящие на этом языке. Современная лингвистика воплотила этот подход в целом ряде детально разработанных моделей, покрывающих все аспекты языковой деятельности, – от звукового строя речи до синтаксиса, семантики и прагматических аспектов коммуникации. Он получил также широкое применение при изучении словесных и несловесных художественных текстов, а в конечном счете – любых проявлений культурного поведения, в основании которых можно было усмотреть социально санкционированные знаковые коды и правила обращения с ними.

Вся эта грандиозная по своим масштабам и результатам работа совершалась не имманентно; она вписывалась в философский, эстетический, идеологический, социальный контекст (или контексты) своего времени. Взятые как целое, теории языковых и культурных кодов – от раннего структурализма и Формальной школы до генеративной грамматики и семантики, структуральной поэтики и семиотики культуры 1960–1970-х годов – ярко отразили “дух века” и в то же время явились одним из самых мощных его проявлений.

Конец XIX – начало XX столетия ознаменовались наступлением новой эпохи в истории мысли. Пожалуй, самой яркой ее чертой было стремление осуществить прорыв к трансцендентной сущности вещей, лежащей за пределами их эмпирического, непосредственно наблюдаемого, привычного существования. Эпистемологическая, эстетическая, этическая критика позитивизма, развернувшаяся на рубеже двух столетий, подорвала веру в непреложную достоверность непосредственно наблюдаемой реальности. В Англии, Германии, России появляются работы, подвергшие критическому анализу категории логики и языка познания, основания математики и естественных наук и показавшие их релятивность в качестве конструктов мысли, в основании которых лежат определенным образом сформулированные исходные посылки [22].

22. В мою задачу, разумеется, не входит дать сколько-нибудь последовательный обзор философской революции 1890–1920-х гг. Для меня лично особенно важное значение имела критика позитивизма (с разных позиций) в следующих работах: Henri Bergson, L'évolution créatrice, Paris, 1907; Ludwig Wittgenstein, Tractatus logico-philosophicus, London, 1922; Ernst Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen, 1, Die Sprache, Berlin, 1923.

Новая эпистемологическая позиция не замедлила реализоваться в новых теориях в математике, физике, биологии, совершенно изменивших конвенциональную картину мира. Параллельно с этим в начале века возникает множество радикально новых художественных систем, смело отвергавших и переформулировавших принципы, казавшиеся непреложными основаниями искусства, – будь то предметность изображения, тональная основа музыки или опора на конвенциональный язык в словесном искусстве. И наконец, это было время социальных идей и движений, ставивших целью переустройство общества на кардинально новых основаниях. Одномерная эмпирическая реальность позитивизма, состоящая из твердых “фактов”, которые предстоит лишь собрать и расставить по надлежащим местам, уступила место релятивному миру идеальных сущностей, образ которого на глазах создается и пересоздается концептуализирующей мыслью. И в научных концепциях, и в эстетической практике модернизма сильно ощущается стремление вырваться из повседневного опыта, со всеми диктуемыми последним привычными представлениями. В наиболее радикальных своих проявлениях эта позиция доходит до утверждения полной свободы от каких-либо внешних условий существования – вплоть до возможности победы над смертью, подчинения времени и пространства воле человека, радикального преобразования лица земли и духовного мира людей, не говоря уже о ничем не ограниченной переделке социальных и языковых конвенций (вспомним о футуристическом проекте всемирного языка), художественных ценностей, всего склада повседневной жизни.

Однако модернизм, или по крайней мере то его доминантное течение, о котором сейчас идет речь, сознавая сам себя антагонистом позитивизма, в сущности вырастал из предыдущей эпохи и унаследовал многие ее черты. Эта внутренняя, по большей части не сознаваемая связь с позитивистским наследием проявилась в том, как модернизм представлял себе идеальную сущность вещей и способы ее постижения. Я бы сказал, что модернизм, жестоко разоблачив и осмеяв позитивистскую веру в непреложную заданность “фактов”, по сути разделял эту веру со своим “наивным” предшественником – с той лишь разницей, что на смену непреложности эмпирических фактов пришла непреложность идеальных концептов. Мир идеальных конструктов сделался для модернистской мысли своего рода новой объективированной реальностью, принимавшейся как такая же безусловная данность, какую позитивизм видел в “объективных фактах”.

Конечно, вера в конструкты по самой своей природе более релятивна, чем вера в факты. Одна концептуальная система может быть заменена другой, или сосуществовать с ней в качестве альтернативных моделей. Но каждая такая отдельно взятая модель конструируется как фиксированный объект, структура и свойства которого определяются ее исходными посылками с такой же непреложностью, с какой предметы в глазах “наивного” позитивистского наблюдателя были заданы очевидностью их материального наличия. Новая эпоха открыла окно в трансцендентный над-эмпирический мир – но за этим окном оказались такие же твердые “предметы”, подлежащие упорядочивающему описанию и классификации, только наблюдение нужно было вести при помощи концептуализирующей мысли, а не эмпирического зрения [23].

23. Одним из ярких воплощений такого умонастроения являются рассуждения Флоренского о природе словесного и художественного символа, в которых звучит страстное стремление связать воедино мир “видимого” и “невидимого”. Окном, позволяющим выйти в трансцендентный мир, для Флоренского является иконостас, в качестве зримого воплощения трансцендентного и бесконечного, и вообще всякий воплощенный символ, в его отношении к воплощаемому в нем значению (“Иконостас”. – П. А. Флоренский, Собрание сочинений, под ред. И. А. Струве, т. 1, Paris: YMCA-Press, 1985; см. в особ. стр. 205 и 218–222). Столь же радикальным стремлением превратить “невидимое” в “видимое” пронизана теория подсознательного. Эта черта Фрейда попала в фокус критики Волошинова, отметившего, что фрейдизм стремится описать “подсознательное” на тех же основаниях, на которых описывается “сознательное”, то есть превратить его в объективированный феномен (В. Н. Волошинов, Фрейдизм. Критический очерк, М., 1927).

Ученый модернистской эпохи мог бы сказать о себе словами Пикассо: “Je ne recherche pas, je trouve”. Заключенная в этих словах гордая уверенность в ничем не ограниченной способности творческой мысли завоевать и пересоздать действительность в равной мере относится и к художественному, и к научному сознанию того времени. Однако эта, казалось бы, ярко “авангардная” черта заключала в себе парадоксальное сходство с сознанием позитивистской эпохи. Ученый-антипозитивист и ученый-позитивист сходились в том, что им обоим не нужно было “искать” свой предмет: он оказывался задан с полной отчетливостью и очевидностью, для первого – эксплицитно сформулированными исходными параметрами конструируемой модели, для второго – непосредственным наблюдением. Оставалось только привести этот предмет в надлежащий порядок; а что такое этот “надлежащий порядок” – в этом опять-таки между нашими антагонистами обнаруживалось любопытное сходство. Сходство это определялось самим фактом объективированной заданности предмета изучения.

Если предмет описания существует для нас в качестве “твердого”, объективированного, всегда самому себе тождественного феномена, его описание может и должно руководствоваться универсальными принципами связности, единства, непротиворечивости, экономности, полноты – принципами, со времен Декарта (если не Аристотеля) повсеместно признаваемыми необходимым “методом” научного познания такого рода предметов. Поэтому структурная модель, как и позитивистская классификация, которой она пришла на смену, исходит из необходимости соблюдать, хотя бы в качестве конечного идеала, единство строения предмета; избегать логических противоречий и пересечений, то есть того, чтобы об одном и том же объекте иметь разные, логически несовместимые суждения; избегать скачков, то есть ситуаций, когда последующее состояние не выводится предсказуемым образом из предыдущего; быть рационально и по возможности экономно построенной и в то же время покрывать свой предмет с максимально возможной полнотой. Другое дело, что можно задать вопрос: почему мир языковой мыслительной деятельности должен описываться на основаниях, действительных для предметов, на которые этот мир заведомо и очевидно не похож? Однако такой вопрос даже не возникал, поскольку теоретическая мысль новой эпохи с самого начала “нашла” свой предмет, сконструировав его таким образом, чтобы задавать такие вопросы не было нужды и повода. Идея о том, что предмет научного описания может не иметь единой сущности, возвышающейся над всей разрозненностью и бесконечной изменчивостью его конкретных воплощений; что само это отсутствие организующего центра, разрозненность и непостоянство и есть его сущность, – такая идея была в равной мере чужда господствующему направлению в науке о языке как минувшего, так и нынешнего века.

Поэтому же структурная модель языка с такой легкостью и естественностью заимствовала категории и параметры, в которых описывается язык, из таксономического инвентаря предыдущей эпохи, лишь транспонировав их в мир идеальных релятивных таксономий. Звук преображается в фонему, наборы “этимологических форм” (как их называли в XIX веке) – в структуру морфологических парадигм, “формы словосочетаний” и “члены предложения” – в синтаксические схемы и функции, словарные единицы и их толкования – в лексемы и семемы. Я не хочу сказать, что этот процесс не заключал в себе ничего, кроме механического переписывания из одних понятийных конвенций в другие: несомненно, рассмотрение всех этих единиц на абстрактно-реляционном уровне позволило обнаружить много нового и далеко продвинуло лингвистику на избранном ею пути. Для меня, однако, выглядит симптоматичным тот факт, что сам принцип членения языка именно на такие “единицы”, унаследованные от позитивистской науки, не подвергнулся сомнению; было, конечно, немало частных ревизий того, из каких и скольких компонентов складывается языковой механизм, но в принципе инвентарь базовых единиц, в которых мы мыслим описание языка, остается – с поправкой на абстрактное их отображение – тем же, что в XIX веке.

Сама бескомпромиссность, с которой новое направление мысли противополагало себя “позитивизму”, оказывалась интеллектуальной ловушкой. “Новый мир” идеальных ценностей, построенный как диаметральная противоположность “старого”, оборачивался его близнецом-антиподом (или, если угодно, “обратной перспективой”) [24].

24. Здесь снова можно вспомнить Флоренского, с его стремлением “подсмотреть” – во сне, через посредство иконы, средневековой или модернистической живописи – трансцендентный мир. Категории и законы этого мира оказываются прямой противоположностью эмпирических категорий и законов: время движется в обратном направлении, пространство развертывается по законам неэвклидовой геометрии – но это все то же время и все то же пространство, только с отрицательным знаком, или, по словам Флоренского, “вывернутое через себя” (“Иконостас” .... стр. 201).

Идеальное оказывалось противоположным, а не внеположным эмпирическому.

Бескомпромиссное разделение “внешнего” и “внутреннего” [25], релятивного и предметного, всеобщего имманентного порядка и его индивидуальных реализаций в конкретных условиях получило терминологическое обозначение, в различных вариантах теории, как противопоставление langue vs. parole, competence vs. performance, кода и сообщения. Расхождения могли касаться того, какие конкретные аспекты языковой деятельности относить к одному либо другому из этих полюсов – например, составляет ли “прагматический” аспект часть языкового устройства, либо относится к внешней речевой реализации последнего, – но не сам этот принцип, согласно которому разрозненное эмпирическое бытие предмета восходит к его скрытой внутренней сущности. В этой оппозиции эмпирический материал выступает в роли косной среды, подлежащей завоеванию концептуализирующей мыслью, – своего рода враждебного хаоса, относительно которого необходимо найти правильную идею, способную обнаружить в нем разумный конструктивный порядок. Если в эмпирическом опыте имеется нечто, по самой своей природе не поддающееся такому концептуальному очищению, – эта часть опыта отбрасывается как несущественная, либо попросту остается незамеченной.

25. Термины Соссюра: linguistique externe vs. linguistique interne (Ferdinand de Saussure, Cours de linguistique générale, Paris: Payot, 1985, стр. 40–43: гл. V “Введения”).

Нет ничего более эмпирически очевидного, чем тот факт, что каждый случай употребления какой-либо языковой формы в речи каждого отдельного говорящего уникален и никогда в точности не повторяется: меняется контекст, среда, физическое и эмоциональное состояние говорящего, его прошлый опыт и опыт всех тех людей, с которыми он вступает во взаимодействие; все это влияет и на понимание формы, и на ее физическое воплощение. Но принять этот факт во всей его полноте, а не в каком-либо заранее ограниченном объеме, – значит распроститься с идеей создать модель языка как устройства, которым все говорящие на данном языке руководствуются в различных проявлениях своей языковой деятельности. Поэтому отрывочность, разнородность и изменчивость нашего повседневного языкового опыта оценивается как нечто вторичное и производное по отношению к организованному и стабильному ядру структурных правил: как внешний “шум”, сквозь который изначальному порядку удается пробиться с большими или меньшими потерями. В этом модернистское мышление сходилось с позитивистским, для которого разрозненность и подвижность эмпирического мира также была нестерпимой, поскольку она противоречила представлению о фиксированных, всегда самим себе тождественных фактах [26].

26. “Логический эмпиризм”, или (“позитивизм”) 1920–30-х гг. (Карнап) объявил настоящую войну “естественному языку”, с его смысловой непоследовательностью и множественностью, делающими невозможным недвусмысленно отличить “истинное” высказывание от “ложного”, “осмысленное” от “бессмысленного”. Философия языка Венского кружка ставила целью выработать такой искусственно построенный понятийный язык, семантические правила которого были бы свободны от этих недостатков – по словам Карнапа, такой язык, на котором оказалось бы невозможным какое бы то ни было “метафизическое” высказывание (Rudolph Carnap, “The Elimination of Metaphysics through the Logical Analysis of Language”. – Logical Positivism, ed. Alfred J. Ayer, New York: Free Press, 1966).

Другой чертой, которую мышление абстрактными конструкциями унаследовало от позитивизма, было стремление к безличной объективности. Изучение предмета призвано было раскрыть его имманентную сущность, заключенную “в себе и для себя” (согласно знаменитой формуле Соссюра) и не зависящую ни от личности познающего субъекта, ни от личности того, чье “употребление” предмета для нужд и в условиях его жизни поставляет сырой материал для концептуальной модели. Субъективность представляется пороком, обесценивающим описание; в ней видят проявление того самого хаоса и разрозненности эмпирического существования, борьба с которыми и преодоление которых составляет главную цель научного осмысливания предмета. Представление о том, что “истинная сущность” предмета не существует “в себе и для себя”[27], но неотделима от позиции субъекта по отношению к этому предмету [28] и изменяется вместе с этой позицией, равным образом чуждо исследователю, мыслящему свой предмет в категориях абстрактной конструкции либо эмпирической классификации.

27. “... l'idée fondamentale de ce course: la linguistique a pour unique et véritable objet la langue envisagée en elle-même et pour elle-même” (F. de Saussure, Cours de linguistique générale..., стр. 317). Ср. также определение Виттгенштейна в работе, опубликованной позднее, но написанной в 1932–33 гг.: “Die Sprache muβ fűr sich selber sprechen”(LudwigWittgenstein, Philosophische Grammatik, Oxford, 1969, стр. 63).

28. Последовательная критика абстрактности кантианского субъекта, чья познающая деятельность полностью отделена от его жизненного опыта, составляет одну из центральных тем русской философии: В. С. Соловьев, “Кризис западной философии. Против позитивистов”. – Собрание сочинений В. С. Соловьева, т. 1, СПб., 1911; С. Н. Булгаков, Философия хозяйства, М., 1912.

Наконец, еще одна характерная черта модернизма, на которую мне хотелось бы обратить внимание, – это культ “нового”, понимаемого как полная и бескомпромиссная противоположность “старому”. Модернистское самосознание предполагает постоянную борьбу против рутины, привычки, автоматизма повседневного мышления и существования. Конечно, наличный материал – будь то языковые “единицы” или литературные “приемы” – многократно используется, но используется именно в качестве строительного материала, из которого всякий раз требуется что-то построить заново: только так возможно противостоять мертвящей “автоматизации”, которая постоянно грозит превратить мысль в бессмысленную рутину. Новое все время борется со старым, деавтоматизированное – с автоматизированным, как жизнь и смерть, как Ормузд и Ариман [29].

29. Это умонастроение с большой силой выражено в ранних работах Шкловского: “Воскрешение слова” и “Искусство как прием”. Соответственно, это положение Формального метода заняло одно из центральных мест в критике его у Медведева, который, вслед за Бахтиным, мыслит литературу как континуальный процесс, в котором не существует разделения и противопоставления “нового” и “старого”. Медведев иронизирует по поводу идеи о периодическом “освежении” литературных приемов, при котором отработанные до “автоматизма” приемы, по его выражению, “уходят вниз гулять под паром” (П. Н. Медведев, Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику, М., 1928, стр. 221).

Применительно к языку такое мироощущение ведет к убежденности в том, что каждый говорящий в каждый момент языковой деятельности заново создает, пользуясь известными ему правилами, новые речевые построения из первичных строительных элементов. Тот факт, что и в своей, и в чужой речи мы то и дело встречаем хорошо нам знакомые, вновь и вновь повторяющиеся (в точности либо с вариациями) речевые блоки, текстуальные фрагменты, цитаты и полуцитаты, которые мы все помним и немедленно узнаем, при всей своей эмпирической очевидности, либо совсем игнорируется, либо оттесняется на периферию картины языка, под такими характерными именами, как “клише”, “формулы”, “шаблоны”, “идиомы”. Подразумевается, что речь, изобилующая “шаблонами”, – это плохая, неценная речь; это та рутина, которая постоянно нарастает, как ржавчина, на поверхности языка, мешая созданию “новых” построений.

Модернистический антипозитивизм, обернувшийся “неопозитивизмом”, являл собой, быть может, наиболее энергичную и целеустремленную, но никак не монопольную интеллектуальную силу своей эпохи, особенно в ее начале. Другим проявлением кризиса эмпирического знания стала мощная волна неоромантического идеализма, стремившегося не столько перестроить позитивистские классификации в новые абстрактно-реляционные порядки, сколько утвердить принципиальную внеположность идеальных ценностей любой механически упорядоченной системе. Эпоха начала века стала свидетелем возрождения динамического подхода, стремившегося представить различные жизненные процессы, и в особенности духовную жизнь, в виде непрерывно развертываемой “длительности”, не укладывающейся в параметры какого бы то ни было фиксированного устройства. Читатель понимает, что я имею в виду в первую очередь идеи “длительности” и “творческой эволюции” А. Бергсона, которые мне представляются наиболее обобщенным философским выражением этого направления мысли [30].

30. Как я уже упоминал, Бергсон поставил в основание своей философии принципиальное различие между материальным и духовным миром. Первый существует по законам “геометрии”: он состоит из дискретных и устойчивых компонентов; второй существует как “длительность” – непрерывное развертывание, не знающее устойчивых состояний и элементов, каждое мгновение которого потенциально заключает в себе весь процесс (Henri Bergson, L'évolution créatrice, Paris, 1907, гл. 1). Критика Бергсона предвосхитила настойчивое стремление представить язык в терминах геометрии (если не Эвклида, то Лобачевского), ставшее доминантным мотивом философии языка в первой половине XX в. – от Флоренского, Хлебникова, Карнапа и раннего Виттгенштейна до Сталина.

В 1900-1920-е гг. идеи Бергсона получили широкий отклик как в естественных науках (прежде всего, в “неоламаркистской” биологии), так и, в особенности, в различных художественных явлениях и теоретических системах, относящихся к вопросам языка и эстетики, – от Пруста и Мандельштама до К. Фосслера [31] и Л. Шпитцера, Г. Шухардта и Н. Марра [32], Бахтина и Э. Ауэрбаха.

31. Мне хочется сказать здесь несколько слов о Фосслере, поскольку о нем ныне редко вспоминают, а между тем его по праву следует назвать первым в ряду филологов этого столетия, стремившихся к созданию теории языка, способной выявить его динамический и личностно-творческий характер. Свой подход к языку, который он называл “идеалистическим”, Фосслер противопоставлял “позитивизму” не только младограмматиков, но и Соссюра (Karl Vossler, Positivismus und Idealismus in der Sprachwissenschaft, Heidelberg, 1904). Аргументы Фосслера широко используются в критике “абстрактного объективизма” структурной модели языка у Волошинова. Согласно Фосслеру, то, что “позитивистская” лингвистика оценивает в качестве объективно данных форм языка и их исторического развития, представляет собой результаты непрерывных индивидуальных творческих усилий, направляемых разными идеологическими, интеллектуальными и эмоциональными стремлениями (Sprache als Schupfung und Entwicklung, Heidelberg, 1905).

32. Неразрывная связь языка с идеологией, и шире, с духовной деятельностью, и в связи с этим множественность процессов языкового творчества, не помещающаяся в рамки фиксированных правил, – таковы были посылки, из которых исходил Н. Я. Марр в своей критике “буржуазного” позитивизма в языкознании. В подходе Марра можно обнаружить немало общего с идеями Фосслера, с одной стороны, Бахтина и его школы (в их критике соссюровской лингвистики и Формального метода в литературной теории), с другой. Разумеется, следует отличать значение, которое идеи Марра имели в контексте 1910– 1920-х годов, от того осмысления, которое “марризм” получил в позднейшую эпоху как среди его адептов, так и разоблачителей.

Стремление преодолеть биполярную протипоставленность идеальной сущности вещей и их эмпирического бытия, сознающего себя субъекта и окружающей его среды являлось также определяющей чертой русской философской мысли начала века. Ее истоком послужила критика В. Соловьевым западноевропейской философской традиции, все развитие которой, по мысли Соловьева, не способно было выйти из русла этой оппозиции, попеременно склоняясь то к одному, то к другому ее полюсу [33].

33. В. С. Соловьев, Кризис западной философии...

В эпоху своего расцвета (1900–1910-е гг.) русской идеалистической философии удалось создать картины общественной и душевной жизни человека, вырывающиеся из рамок дилеммы эмпирического – рационального. Из этой философской основы вышли два явления 1920–1930-х гг. в области изучения языка и мысли, к которым я ощущаю особую близость и на которые мне еще не раз предстоит ссылаться: концепция гетероглоссии и диалогической открытости коммуникативной деятельности Бахтина и наблюдения Выготского над динамическим характером внутренней речи в ее соотношении с мышлением. Я уже не говорю о таких художниках, как Мандельштам, Пастернак, Кандинский, высказывания которых о природе языка и образного мышления, при всей своей идиосинкретичной метафоричности, представляют собой важное явление в истории филологической и эстетической мысли начала века.

Однако судьба тех явлений в философии, филологии и эстетике, которые я бегло здесь упомянул под именем “идеалистических”, в XX веке оказалась сходной с судьбой романтической филологии и эстетики в предыдущем столетии. Идеи идеалистического направления частично были дискредитированы в качестве “ненаучных” фантазий (каковыми они, по правде сказать, иногда и оборачивались при соприкосновении с конкретными фактами), частично усвоены господствующим направлением, приобретя в этом контексте совершенно иной дух и иную направленность [34], а более всего – попросту забыты на несколько десятилетий.

34. Я уже упоминал в этой связи о судьбе Бодуэна де Куртэне, в котором последующая традиция увидела прямого предшественника Соссюра, игнорируя принципиальное отличие его философской позиции (см., например, статью Якобсона “The Kazan School of Polish Linguistics and Its Place in the International Development of Phonology”. – Roman Jakobson. Selected Writings, 2, Word and Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971).

Глубокая критика оснований лингвистического структурализма и формального метода в работах Бахтина и его школы стала одной из движущих сил в пересмотре наследия структурализма в 1970-е годы; замечания Выготского по поводу рационалистической абстрактности теории развития Пиаже, игнорирующей роль коммуникативного аспекта в развитии внутреннего мира личности, предвосхищают критический разбор этой теории Лаканом в 1960-е годы. Но должно было пройти 40 лет, прежде чем эти идеи вышли на авансцену интеллектуальной жизни. Что касается значения в современном контексте идей русской философии начала века или таких лингвистов, как Фосслер или Марр, то эта проблема и сейчас ждет историко-культурного рассмотрения. К 1930-м годам рационалистический “конструктивизм” одержал решительную победу в качестве господствующего направления мысли новой эпохи. Пожалуй, нигде эта победа не была такой полной и не реализовала себя с таким размахом и такой последовательностью, как в области изучения языка.

Достижения структурной и генеративной лингвистики и семиотики отнюдь не умаляются тем фактом, что они несут на себе отпечаток характерных черт своей эпохи, с ее трансцендентными “зорями”, острым релятивизмом, нетерпеливым стремлением завоевать мир сверхреального, утопическим ощущением безграничных возможностей творческой воли, пересоздающей мир, и агрессивно-враждебной позицией по отношению к “косному” существованию, не освоенному и не преображенному концептуализирующим сознанием. Напротив – в моих глазах это придает им более широкое значение, в качестве одного из самых впечатляющих проявлений того века, которому они принадлежат. Однако наблюдателю, смотрящему на этот феномен извне, как на историческое прошлое, становятся заметны противоречия и умолчания в тех пунктах, мимо которых минувшая эпоха проходила не замечая, но которые открываются взгляду в иной исторической перспективе.

Эти бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время – раньше всего во Франции, затем повсеместно – развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя “постмодернизмом” или “постструктурализмом” – имена повсюду ныне употребляемые, но, к сожалению, крайне ненадежные, в силу невероятной размытости тех значений, которые каждый готов в них вкладывать; впрочем, сама эта разбросанность и ненадежность смысла является характерной приметой нового направления. Как бы там ни было, постмодернистская “деконструкция” философских основ структуральной лингвистики, поэтики и семиотики имеет самое непосредственное отношение к нашему обзору, поскольку именно ей мы обязаны тем, что слабости и противоречия рационалистического подхода к языку, о которых говорилось выше, выявились с такой отчетливостью.

Важнейшей чертой нового направления можно считать отказ от принципа конструктивного единства и упорядоченности как конечного идеального состояния, к которому моделирующая мысль стремится прорваться сквозь “хаос” эмпирического бытия. Эклектизм, непоследовательность (действительная непоследовательность, а не преднамеренно построенная ее симуляция; действительные противоречия, а не “принцип противоречий” как организующий прием), отрывочность описаний, заведомая неокончательность результатов, отсутствие единой позиции и единого концептуального языка перестали быть отрицательными свойствами. Напротив – современный взгляд встречает с недоверием и скептицизмом всякое слишком чистое и последовательное проявление “логоцентрического” порядка в научных рассуждениях, равно как и в художественном стиле [35].

35. Лиотар называет “метанарративными” теории, которые “легитимизируют себя путем апелляции к тому или иному грандиозному метадискурсу, такому как диалектика Духа, герменевтика, освобождение мыслящего или трудящегося субъекта, накопление богатства”. Соответственно, постмодернистическая мысль характеризуется “неверием в метанарративное”; анализ дискурса потерял “свою функцию, своего грандиозного героя, свои громадные опасности, захватывающие приключения, великую цель” (Lyotard, op. cit., стр. 7-8).

Во всяком феномене в первую очередь ценится его многосоставность, соприсутствие разнородных и разноречивых компонентов, тенденций, голосов.

Конечно, и само структурное направление к этому времени потеряло тот напор бескомпромиссного детерминизма, который можно почувствовать у Соссюра, в ранних работах ОПОЯЗ'а, трудах Якобсона в области лингвистики и поэтики, философской критике повседневного языка у Карнапа и молодого Виттгенштейна, стадиальной типологии развития сознания Пиаже, эстетике Адорно. В работах последних 25–30 лет, даже тех, которые стремятся сохранить верность принципу структуры, этот принцип получает все более смягченное и недетерминированное воплощение. Речь больше не идет о единой системе, или организованной в некое сверхъединство “системе систем”; подчеркивается возможность и даже необходимость сосуществования разных, принципиально несогласованных между собой механизмов, интерференция между которыми придает результирующему процессу открытый и полностью не предсказуемый характер [36].

36. В качестве важнейших достижений на этом пути можно указать на идею “бриколажа” у Леви-Стросса (Claude Lévi-Strauss, La pensée sauvage, Paris: Librairie Plon, 1962, Гл. 1) и концепцию “динамической модели” культуры и художественного текста в работах Ю. М. Лотмана 1970–1980-х гг. (назову лишь последнюю в этом ряду– Культура и взрыв, М.: Гнозис, 1992).

Все большее размывание структурной модели ведет к тому, что сам принцип абсолютного концептуального центра постепенно теряется, так что оказывается невозможным, да и ненужным, провести черту, за которой заканчивается “структурализм с человеческим лицом” и начинается собственно постструктуральный мир.

Однако наиболее радикальные провозвестники новых верований, такие как Ж. Лакан, М. Фуко, Ж. Деррида, Р. Барт, Ж. Кристева, П. де Ман, отрицают языковой и культурный “порядок” как принцип, даже в самом смягченном и гибком его выражении. В этом они проявляют такую же целеустремленность и бескомпромиссность, какая характеризовала их, ныне столь жестоко разоблаченных, предшественников и антиподов модернистского века. Речь не идет о возможности сосуществования или конкуренции различных систем, действующих на основании различных принципов и правил: снимается сам принцип организованной системы и вытекающее из него иерархическое отношение между центральным и периферийным, всеобщим и частным, закономерным порядком и случайностью.

Так, согласно Барту, всякое описание текста, как и вообще всякое его прочтение, не “конструирует” текст, но напротив, “деконструирует” его [37].

37. Roland Barthes, S/Z, Paris: Seuil, 1970. стр. 21-22.

Барт иронизирует над готовностью критиков “великодушно” признать, что текст может заключать в себе несколько разных смыслов и обладать определенной степенью свободы; его критика направлена против “объективного значения” и “определенности” чего бы то ни было как принципа [38].

38. “Текст множественен. Это не значит просто, что он обладает несколькими смыслами, но что он сам есть воплощенная множественность смысла: неотвратимая (а не просто допустимая) множественность. Текст – это не сосуществование значений, но переход, пересечение; поэтому он нуждается не в интерпретации, сколь бы то ни было свободной, но в взрывании, в рассеивании” (“De l'œuvre au texte” – Roland Barthes, Le bruissement de la langue, Paris: Seuil, 1984, стр. 72).

В том же ключе Ж. Кристева и ее последователи разрабатывают понятие “интертекста”, предложенное ею (под влиянием идей Бахтина) [39] в 1969 году [40]. В отличие от выдвинутого восточноевропейской школой понятия подтекста, обнаружение которого призвано прояснить дотоле скрытую связь между отдельными элементами текста, концепция интертекста направлена на разрушение “мифа” о единстве и целостности текста [41].

39. Говоря о постструктуральной “революции” в области философии языка и литературной теории, нельзя не упомянуть о той исключительной роли, которую сыграли в этом процессе идеи Бахтина. Такие понятия, как “чужое слово”, “диалогизм”, “карнавализация”, “гетероглоссия”, ныне принадлежат к ядерному словарю западного постструктурализма. Надо сказать, что именно на Западе, в большей мере чем в России, Бахтин был воспринят преимущественно в контексте постструктуральных идей: как мыслитель, показавший несостоятельность лингвистического структурализма и формального литературоведения и открывший дорогу “деконструкции” художественных и культурных текстов. См. в особенности сборник статей, подводящий итог рецепции идей Бахтина в контексте новой эпохи в истории мысли: Gary Saul Morson & Caryl Emerson, eds., Rethinking Bakhtin: Extensions and Challenges, Evanston, IL: Northwestern University Press, 1989, а также книгу этих авторов: Mikhail Bakhtin: Creation of a Prosaics, Stanford: Stanford University Press, 1990.

40. Julia Kristeva, . Recherches pour une sémanalyse, Paris: Seuil, 1969. (О влиянии идей Бахтина подробно говорится в главе “Слово, диалог и роман”).

41. По словам Кристевой, ее интертекстуальный “семанализ” был призван “описывать значащий феномен, или значащие феномены, в то же время анализируя, критикуя и подрывая сами понятия "феномен", "значение" и "значащий"” (Julia Kristeva, Desire in Language .... стр. VII). Один из новейших адептов теории афористически выразил этот принцип следующим образом: “Il n'est de texte qui d'intertexte” (Charles Grivel, “Théses préparatoires sur les intertextes”. – Dialogizität, hrsg. Renate Lachmann, Műnchen: Wilhelm Fink, 1982, стр. 240).

Наконец, понятие “письма” (écriture), занявшее центральное место в работах Деррида и Барта конца 1960 – начала 1970-х гг., положило конец традиционному разграничению “языка” как системы и “речи” как совокупности отдельных актов ее реализации. Вырываясь из оппозиции langue vs. parole, понятие “письма” изображает языковую деятельность как непрерывный процесс, не знающий ни начала, ни конца, ни дискретных фаз и состояний; каждое новое высказывание “пишется”, как палимпсест, поверх предыдущих высказываний. Не существует и никогда не существовало – ни в качестве доисторической исходной точки, ни в качестве теоретического идеала – некоего “чистого” состояния, которое не было бы уже палимпсестом. В этом смысл утверждения Деррида, на первый взгляд парадоксального, что письмо (в таком его понимании) существовало прежде языка – существовало, говоря специфическим языком этого философа, “всегда уже” [42]. Деррида высмеивает представление о целостности языкового феномена, называя эту мнимую целостность “вторичной девственностью” [43].

42. Jacques Derrida, De la grammatologie, Paris: Minuit, 1967, ч. 1 (“L'écriture avant la lettre”), стр.16.]

43. Аналогично, Барт объявляет глагол “писать” непереходным, в том смысле, что суть письма не в создании дискретных сообщении, но в непрерывности процесса “переписывания” (“Ėcriture, verbe intransitif?” – Roland Barthes, Le bruissement..., стр. 21–31).

Отказ видеть в тексте или языке какой-либо окончательный “секрет”, объективно в нем заключенный и подлежащий дешифровке, приводит постструктуральную теорию к революционному отрицанию авторитета объективности и рациональной организованности как критериев исследования [44]. Острие иронии Барта направлено на тех представителей гуманитарного знания, которые запоздало открыли для себя идеал позитивистской науки и стремятся сделать описание языка и культуры последним ее бастионом [45]. Само собой разумеется, что под “позитивизмом” Барт понимает не только лингвистику, философию языка и литературную критику XIX века, но также – и даже прежде всего – структуральный метод, в котором он усматривает прямое продолжение позитивистской идеологии.

Сказанного здесь вкратце кажется достаточным [46], чтобы почувствовать огромный заряд интеллектуальной энергии, заключенный в новом направлении и его идеях. При всем том, “постмодернистическая революция”, подобно своей модернистической предшественнице, слишком целеустремленна, слишком остро направлена, по крайней мере в центральных своих проявлениях, в сторону “деконструкции”, чтобы не вызывать ощущение известной односторонности. В языковой деятельности подчеркивается не просто неинтегрированный, но антагонистический аспект [47]; во всякой интерпретации – “творческая” произвольность [48]; сама позиция исследователя демонстративно характеризуется отсутствием “метода” и какой бы то ни было “надежности” [49].

44. “... литература (лучше бы назвать ее письмом), отказываясь видеть в тексте (или слове) какой-либо “секрет”, то есть окончательный смысл, тем самым освобождает поле для деятельности, которую можно назвать антителеологической или в собственном смысле революционной: ведь отказ удерживать смысл на месте означает отказ от Бога и его ипостасей – разума, науки и закона” (“La mort d'auteur”. – Roland Barthes, Le bruissement..., стр. 67).

45. “De la science á la littérature”. – Le bruissement..., стр. 20.

46. См. более подробно: Б. М. Гаспаров, “В поисках "другого" (французская и восточноевропейская семиотика на рубеже 1970-хгодов)”, Новое литературное обозрение, № 15, 1995.

47. “Говорить – значит сражаться, в игровом смысле; речевой акт подлежит ведению всеобщей антагонистики” (Lyotard, op. cit., стр. 23).

48. “Действие деконструкции состоит в том, чтобы дерегулировать процесс упорядоченного распределения знания и праздновать всякое ложное прочтение” (Vincent В. Leitch, Deconstructive Criticism: An Advanced Introduction, New York: Columbia University Press, 1983, стр.122).

49. Ж. Лакан, в статье с вызывающим названием “Excommunication”, заявил, что не считает себя “исследователем”, поскольку он не вырабатывает концепцию, а просто реагирует на поступающие извне многообразные стимулы (Le seminaire de Jacques Lacan, 11, Paris: Seuil, 1973, стр. 12). В том же ключе выдержан призыв Барта – “от науки к литературе”: прямое отрицание идеи о том, что “литературоведение должно стать наукой” (ср. статью Ю. М. Лотмана под этим заглавием: Вопросы литературы, 1967, № 1).

П. де Ман, сравнивший идеи Барта о множественности и неинтегрированности языкового значения с “коперниковской революцией”, подчеркивает, что работы Барта следует читать как “интеллектуальное приключение”, а не попытку выработать метод исследования [50].

50. “Roland Barthes and the Limits of Structuralism”. – Paul de Man, Romanticism and Contemporary Criticism, Baltimore & London: The Johns Hopkins University Press, 1993,стр. 166–167.

Однако то, что было захватывающим “приключением” при своем зарождении, с течением времени все более обнаруживало в себе иные черты. Само стремление занять позицию, диаметрально противоположную своим предшественникам, заключает в себе опасность повторения – в парадоксальной “обратной перспективе” – тех самых их черт, на которые направлено острие критики. Категорическое отрицание интегрированности и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но – по известному принципу схождения крайностей – к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму. Полное уничтожение “конструкции” имеет результатом то, что сама “деконструкция” становится абсолютом, жестко – и вполне предсказуемым образом – диктующим, как “следует” обращаться с интерпретируемым объектом. Ученому новой формации не приходится долго “искать” в избранном предмете мозаичность, противоречия, гетероглоссию, всевозможные смысловые игры; он “находит” их с такой же неотвратимостью, с какой его предшественник находил в том же предмете структуры, инварианты, бинарные оппозиции. Императив деконструирования заменяет собой императив конструирования, оказываясь – как о том свидетельствуют бесчисленные постструктуральные сочинения последних 20 лет – ничуть не лучше, если не хуже, старого режима в отношении жесткости и униформности.

Второе следствие чрезмерной жесткости “деконструктивной” критики состоит в том, что ей приходится отделываться общими декларациями, либо даже прямо отступать, как только речь заходит не о литературном тексте, не о процессах в верхнем слое культуры, но об обыденном языке и его повседневном употреблении. В самом деле, когда мы анализируем художественное или интеллектуальное языковое произведение высокой ценности, имевшее широкий резонанс и длительную жизнь в истории культуры, в нем нетрудно обнаружить, при соответствующем подходе, борьбу разных голосов, противоречивых идеологий, множественных источников, разнонаправленных интенций, разрывающих единство текстуальной ткани. Взаимодействуя с бесчисленными читателями, критиками, последователями, каждый из которых в свою очередь выступает во всей многосоставности своего мира, такой текст движется в бесконечном континууме трансформаций-прочтений, в которых неинтегрированная множественность его смысла если не возрастает буквально, то по крайней мере все время обновляется. Постструктуральная философская и литературная критика дала блестящие образцы анализа текстов такого рода, от Руссо и Фрейда, Соссюра и Леви-Стросса до Бальзака и Достоевского. Но что в этом отношении можно сделать с ординарным, ничем не примечательным языковым обменом, который совершается мимолетно, между конкретными говорящими, в конкретной и недвусмысленной, непосредственно им известной ситуации, и так же мимолетно исчезает, не задерживаясь в памяти, после того как он выполнил свою сиюминутную задачу? “"Который час?" – "Половина девятого"” – перед таким “текстом” способна отступить самая свирепая деконструкция. В коммуникации такого рода нелегко обнаружить интертекстуальное взрывание смысла, гетероглоссию, столкновение противоречивых позиций; не видно в ней также никакого потенциала дальнейшего развертывания интерпретационного процесса – хотя бы уже в силу того, что ни сами говорящие, и никто другой о ней не будут помнить через несколько минут.

Можно наблюдать, как многие работы, посвященные критике структурного подхода, обходят эту трудность тем, что локализуют объект своей критики таким образом, чтобы материал, по-видимому не поддающийся деконструирующему анализу, остался за его пределами. Так, Барт и Кристева прямо противопоставляют свойства литературного текста и обыденного языка: первый, в качестве неинтегрированного объекта, становится достоянием “литературы” или “семиотики”, в их постструктурном понимании, второй – оставляется в ведении “лингвистики”, с ее кодами и структурами [51]. Аналогичным образом Бахтин, как известно, строил свою теорию гетероглоссии в применении к одному литературному жанру – роману; диалогическая открытость романа оттенялась замкнутостью и структурным детерминизмом, свойственным, по его мнению, другим жанрам [52].

51. Roland Barthes, Critique et vérité, Paris: Seuil, 1966, стр. 54; Julia Kristeva, La révolution du langage poétique ..., ч. I (“Sémiotique et symbolique”).

52. См. в особенности центральные работы 1930-х гг.: “Слово в романе” и “Эпос и роман”. В более позднем исследовании “Проблема речевых жанров” в сферу “гетероглоссии” включаются и речевые жанры повседневного языка.

Понятие “письма” у Деррида в принципе, конечно, относится ко всякой языковой и вообще знаковой деятельности. Но в своих анализах Деррида никогда не покидает мир авторов и текстов, отмеченных яркой индивидуальностью и высоким культурным престижем. Любопытным образом деконструктивный анализ оказывается неотделимо прикреплен – хотя часто в негативной и парадоксальной форме – к тому самому “логоцентрическому” ценностному канону, разоблачение которого составляет основу его существования.

То же можно сказать и о целом ряде работ, лежащих за пределами собственно постструктурализма, но также направленных на выявление центробежного, многонаправленного, подвижно-текучего характера процессов, протекающих в сфере языковой деятельности. Можно вспомнить в этой связи Выготского, которому принадлежали проницательные наблюдения над тем, как речь ребенка строится на основании конкретных образцов, а не логических параметров и правил; однако из этих наблюдений исключалась “взрослая” речь – в лучшем случае в ней признавалось присутствие “остатков” того состояния языковой деятельности, которое Выготский считал специфически “детским” [53]; в других случаях он аналогичным образом противопоставляет “внутреннюю речь”, с ее летучим и идиосинкретичным характером, и “внешнюю” речь как обладающую объективированными свойствами, соответствующими конвенциональным лингвистическим представлениям. Можно также упомянуть работы последних 20 лет, в которых были обнаружены и описаны интересные свойства “устной” или “разговорной” речи, сильно отклоняющиеся от традиционных представлений о том, что можно считать “нормальной” морфосинтаксической структурой высказывания; но и в этом случае положение спасается тем, что данные наблюдения противопоставляются идее “кодифицированного” (или письменного) языка, предположительно работающего по законам традиционной лингвистической модели [54].

53. Мышление и речь. – Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956, стр. 169.

54. Противопоставление “разговорной речи” и “кодифицированного языка” занимает центральное место в работах Е. А. Земской и ее соавторов. См. основополагающую книгу этого направления: Русская разговорная речь, М., 1973, а также более поздние работы: Русская разговорная речь. Фонетика. Морфология. Лексика. Жест, М., 1983; Е. А. Земская, Словообразование как деятельность, М., 1992. По такому же принципу строилось мое собственное исследование семантики “устной речи”: “Устная речь как семиотический объект” (Лингвистическая семиотика и семантика, 1, Тарту, 1978). Любопытную параллель к такому подходу заключают в себе рассуждения Барта о возможности построения в будущем двух различных по своему предмету и методу лингвистик – “лингвистики синтагм”, имеющей дело с устной речью, и конвенциональной “лингвистики предложений” (“Langage et style”. – Roland Barthes, Le bruissement...).

Наконец, следует также назвать в этой связи интереснейшие работы о культуре памяти в античную и средневековую (то есть допечатную) эпоху, рисующие картину культуры как коллективного мнемонического фонда, в котором фактически стирается грань между старым и новым, точным и приблизительным воспроизведением, цитацией и оригинальным высказыванием [55]; однако и здесь описание сопровождается оговоркой, что такая ситуация, по-видимому, отличается от того, как осуществляется хранение и языковая передача мыслей в современном мире.

55. Frances A. Yates, The Art of Memory, Chicago: The University of Chicago Press, 1966; Mary J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press. 1994; Memoria – vergessen und erinnern, hrsg. Anselm Haverkamp & Renate Lachmann, Munchen: Wilhelm Fink, 1993.

Возникает ощущение, что авторы, открывшие новые горизонты в понимании подвижной неинтегрированности мира мысли и ее языкового воплощения, избегают углубляться в предмет, с наибольшим трудом поддающийся деконструктивному переосмыслению. Таким предметом оказывается повседневный язык, лишенный какой-либо примечательности и изобретательности, употребляемый “здесь и сейчас”, для сиюминутных нужд, и в связи с этим обладающий разумной степенью интегрированности, соответствующей этим нуждам. Современный “кодифицированный” повседневный язык – не художественное языковое творчество, не детская или внутренняя речь, не мимолетные разговорные реплики, не средневековая мнемоническая традиция – с наибольшей прочностью, кажущейся неотвратимой, остается укорененным в наших традиционных представлениях как упорядоченный феномен, подлежащий действию единых и общеобязательных правил. Устойчивость “логоцентрического” представления об устройстве языка, покоящаяся и на громадных достижениях лингвистической науки, и на лингвистическом “здравом смысле”, почерпнутом из школьного языкового учебника, так велика, что даже постмодернистская мысль оказывается не в состоянии ее поколебать. Децентрализованный динамический подход с готовностью устремляется в относительно ясно очерченные, ограниченные области языковой деятельности, не затрагивая, либо в лучшем случае скользя по поверхности того, что, как мне кажется, составляет квинтэссенцию всей проблемы – языка в его повседневном конвенциональном употреблении. В постструктуральном космосе повседневное языковое существование оказывается “черной дырой” – неким негативным объектом, сила тяжести которого настолько велика, что делает невозможной эманацию центробежной энергии, которая могла бы попасть в поле зрения постструктуральной теории.

Языковой феномен, обладающий высокой степенью индивидуации, имеющий, ввиду его высокой ценности, продолженное существование в фонде культуры, с большей легкостью поддается анализу в терминах как структуральной, так и постструктуральной теории. Феномен такого рода находится как бы на пьедестале, открытый наблюдению с самых разных точек. Эта привилегированная выделенность из общего потока языкового существования позволяет с относительной легкостью его обозреть, а значит, и увидеть в нем те черты, которые соответствуют позиции самого наблюдателя, – будь то определенная идеологическая направленность или отсутствие таковой, наличие четкой композиционной конструкции и всевозможных повторов и параллелизмов или отсутствие единства и фрагментарность, подтекстная парадигматичность или интертекстуальная открытость. Что касается любого самого ординарного акта “бытового” общения, то пропитывающие его всевозможные источники и прецеденты, восходящие к предыдущему опыту говорящих, безгранично широки и идиосинкретично связаны с жизненным опытом, духовным и эмоциональным миром каждой личности. В то же время степень осознанности всех этих источников самими говорящими, а значит, и степень преднамеренности их использования значительно ниже, чем в художественном тексте, создание которого (и понимание которого как творчески созданного целого) составляет предмет целенаправленных усилий как автора, так и его аудитории. То же можно сказать о жанровых рамках бытового сообщения, “голосе” автора, который им проецируется, референтных полях, к которым оно отсылает. Прояснить это размытое, смутное, грандиозное в своей анонимности смысловое поле, окружающее всякий “бытовой” текст, представляется мне задачей едва ли не большей исследовательской сложности, чем анализ художественного текста, заведомо построенного с известной продуманностью и широко использующего в качестве своих источников более “ценный” (а значит, и более рельефно запечатленный в культурной памяти) материал.

Подведем итог нашего обзора. Мы видели, что попытки посмотреть на язык как на открытый процесс, а не построенный объект, проходят через всю историю философской, лингвистической, эстетической мысли последних двух столетий. Однако, как правило, эти попытки останавливаются перед трудностью реализации этой общей философской идеи в конкретном описании повседневного языка. Ведь всякое описание, в силу самой своей природы, предполагает некоторое упорядочение, обобщение и стабилизацию. Дать упорядоченную картину языка как динамической сущности, состоящей из индивидуальных и неповторимых творческих действий, нарисовать эту картину так, чтобы она сделалась объективированным предметом научного наблюдения, описания и критики, представляется крайне затруднительной, если не вовсе неосуществимой задачей. Поэтому обычно динамический подход к языку гораздо лучше проявляет себя в критике лингвистического позитивизма и рационализма, построенной на общих рассуждениях и избранных примерах, чем в положительной дескриптивной реализации своей собственной программы. В итоге такой подход, заняв почетное место в философии языка и эстетике словесного творчества, не смог оказать существенного влияния на стратегию описания и понятийный аппарат лингвистики, на те фундаментальные единицы и принципы работы с ними говорящих, в которых и теоретическая лингвистика, и школьное лингвистическое сознание традиционно мыслят феномен языка.

Задача, которую я ставил перед собой в этой книге, состоит в том, чтобы выработать такой динамический подход к языку, который мог бы получить широко разработанную дескриптивную реализацию. Мне хотелось не просто подчеркнуть динамически-текучий и творчески-субъективный аспект языковой деятельности в качестве общего философского принципа, но выделить и описать те конкретные приемы, из которых этот процесс складывается, те категории, в которых он протекает. Я сознаю, что в такой постановке проблемы заключено внутреннее противоречие, – но не вижу возможности продвинуться к намеченной цели, без того чтобы принять это противоречие как данность. Читатель сможет судить, насколько автор, в погоне за летучестью языкового вещества, потерял стабильность и организованность предмета, или напротив, насколько он, в стремлении такую стабильность сохранить, вынужден был вступить в противоречие с собственными исходными посылками. При всех обстоятельствах, мне представлялось важным хотя бы сформулировать поставленную здесь задачу, если не разрешить ее.

Дать эксплицитную картину языковой деятельности как непрерывного движения, не прибегая для этого к наперед заданной фиксации объекта; развернуть такое отображение нашего опыта владения языком и употребления языка, в котором открытость и текучесть предмета не растворила и не редуцировала бы его до полной случайности и бесформенной неупорядоченности, а выступила бы в качестве позитивного и необходимого принципа его работы, – такова задача, которую мне хотелось бы сформулировать в качестве если не “единственно истинного”, то во всяком случае возможного и законного объекта лингвистики.

КОММУНИКАТИВНЫЙ ФРАГМЕНТ (КФ)

(Глава 5 части II, "В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ: РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ")

 

Ты хоть бы форточку открыл.

Еще разок – и по домам.

Жратва там, правда, будь здоров.

Сил больше нету никаких!

Какая рифма к слову “пять”?

Упрямый, как не знаю что.

Шесть букв. Кончается на “п”.

Ну всё. Пока. Я позвоню.

Ему? Лет пятьдесят. А что?

Ты, кстати, выключил утюг?

Вот так приходит и сидит.

Ты в зеркало давно смотрел?

 

Лев Рубинштейн, “Появление героя”

 

5.1. КОММУНИКАТИВНЫЙ ФРАГМЕНТ - ПЕРВИЧНАЯ ЕДИНИЦА ВЛАДЕНИЯ ЯЗЫКОМ

В нашем представлении о языке, почерпнутом из грамматик, язык предстает как иерархия единиц различных порядков: фонем, морфем, лексем, синтаксических фраз, предложений. Каждая единица высшего порядка складывается из единиц более низкого порядка по определенным правилам: фонемы соединяются в морфемы, морфемы – в слова, слова – в синтаксические построения [1].

1. Возможен, конечно, и обратный порядок такой иерархической организации, при котором семантико-синтаксическая структура расчленяется на слова и/или морфемы, а те, в свою очередь, на фонемы и/или фонематические дифференциальные признаки. Восходящая стратегия преобладала в целом в структуральной лингвистике 1930–1950-х гг.; ср. последовательное приложение к грамматике категорий, выработанных в фонологии, у лингвистов Пражской школы (Roman Jakobson, “Beitrag zur allgemeinen Kasuslehre”. – Selected Writings, 2, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 23-71; Vladimír Skalička, Zur ипgarischen Grammatik, v Praze, 1935), а также системы языковых уровней, представленные у Ельмслева (см. в особенности Louis Hjelmslev, Hans Jorgen Uldall, Outline of Glossematics, Copenhagen, 1957), Хэрриса (Zeilig S. Harris, “From Phoneme to Morpheme” – Language, vol. 31, [1955], No. 2), Бенвениста (“Les niveaux de 1'analyse linguistique” – Émile Benveniste, Problémes de linguistique générale, 1, Paris: Gallimard, 1960, стр. 119–131). С другой стороны, нисходящая стратегия оказалась характерной для генеративной грамматики и генеративной семантики 1960–1980-х гг., во всех ее многочисленных вариантах, а также для ряда негенеративных моделей языка этого времени: "кенемики" Пайка (Кеnnеth Lee Pike, Language in Relation to an Unified Theory of the Structure of Human Behavior, vol. 1, Glendale, CA: Summer Institute of Linguistics, 1954), стратификационной грамматики (Sydney M. Lamb, Outline of Stratificational Grammar, Washington, DC: Georgetown University Press, 1966), теории функциональной перспективы высказывания в работах новой Пражской школы (Jan Firbas, Functional Sentence Perspective in Written and Spoken Communication, Cambridge: Cambridge University Press, 1992), а также лингвистики текста. Имелись также попытки примирить и объединить эти две противоположные стратегии, в качестве двух взаимно-дополнительных перспектив – “анализа” и “синтеза”, отражающих точку зрения “адресата” и “говорящего” (R. Jakobson, “Two Aspects of Language”. – Roman Jakobson, Morris Halle, Fundamentals of Language, The Hague: Mouton, 1956). Однако инверсия перспективы лишь подчеркивает единство самого принципа иерархии и структурного единства всех субмеханизмов, из которых складывается работа языковой “системы систем”.

Мы так свыклись с этим представлением, оно настолько неотделимо от нашей рефлексии по отношению к языку, что даже не задаемся вопросом: действительно ли мы пользуемся в своей спонтанной языковой деятельности именно этими единицами, и именно в таком их иерархическом соотношении? действительно ли то гигантски-неопределенное по своим масштабам и последствиям целое, которое мы называем нашим “знанием” языка, расчленяется на эти единицы, категоризируется в этих параметрах, а не каких-либо других?

Наша задача – попытаться показать, как может выглядеть язык в принципиально иной перспективе, при которой основой владения языком, обеспечивающей говорящим успешное обращение с ним, признается не языковая рефлексия, но языковая память. Те единицы языкового материала, в которые естественно и удобно укладывается рефлексия о языке, совсем не обязательно сохраняют релевантность в качестве компонентов, из которых складывается и которыми оперирует языковая память. Необходимо заново задаться вопросом о том, какими должны быть частицы языкового материала, свойства которых соответствовали бы характеру работы с языком, определяемому языковой памятью.

Обсуждение общих принципов обращения с языком, соответствующих условиям языкового существования, привело нас к выводу, что языковая материя, с которой имеет дело говорящий в таких условиях, должна обладать парадоксальным свойством, которое можно определить как неустойчивую, или динамическую заданность. Сущность этого парадокса состоит в том, что языковой материал, с одной стороны, существует для говорящего в конкретном и непосредственном виде, как собрание готовых языковых “предметов”, которые могут быть извлечены из памяти в любой момент, без всяких посредствующих операций; но с другой стороны, это такой готовый материал, частицы которого не зафиксированы в памяти в качестве устойчивых единиц хранения, но обладают текучими очертаниями и границами, делающими каждую такую частицу способной бесконечно видоизменяться, адаптироваться к другим частицам и контаминироваться с ними, приспосабливаясь к бесконечному разнообразию условий употребления. Именно такие, и только такие частицы языковой ткани, которые соединяют в себе заданность и пластичность, непосредственность воспроизведения и узнавания и зыблющуюся текучесть, предметную конкретность и эфирную протеистичность, могут быть признаны языковыми “единицами”, из которых складывается и в параметрах которых протекает языковое существование.

Важнейшей единицей такого рода, лежащей в основании мнемонического владения языком, мне представляется коммуникативный фрагмент.

Коммуникативные фрагменты (КФ) – это отрезки речи различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний. КФ – это целостный отрезок речи, который говорящий способен непосредственно воспроизвести в качестве готового целого в процессе своей речевой деятельности и который он непосредственно опознает как целое в высказываниях, поступающих к нему извне.

Например, такие выражения, как 'сам построил дом', 'строительство жилых домов', 'в недавно построенном доме', 'чтобы построить дом, нужно/требуется ...', представляют собой различные коммуникативные фрагменты. Они существуют в моей памяти целиком, в качестве готовых к употреблению кусков языкового материала. Я не образую эти сочетания по правилам синтаксического построения именной или глагольной фразы, не думаю о том, какие “падежные формы” имеет лексема 'дом' и какая из этих форм мне понадобится в составе того или другого выражения; я не делаю всего этого, даже если в принципе было бы нетрудно сформулировать правила для соответствующих операций, и я сам мог бы, в случае надобности (например, чтобы объяснить механизм построения этих выражений человеку, не владеющему языком), извлечь такие правила из запаса моих метаязыковых сведений либо создать их заново. В спонтанной языковой деятельности мне не нужно этого делать, потому что я уже знаю эти выражения на память и целиком – каждое в отдельности и все вместе. У меня есть ощущение – не обязательно полностью и в точности соответствующее объективному положению вещей, но вполне реальное как факт моего личного языкового мира, – что в своем предыдущем языковом опыте я либо сам употреблял их в своей речи, либо встречал в устных или письменных текстах, с которыми мне приходилось соприкасаться. Поэтому я готов вновь и вновь пускать эти выражения в дело, всякий раз, когда, в процессе ассоциативных притяжении и наслоений в мысли разных кусков языкового материала, происходящих в ходе моих усилий высказаться, языковая память выносит те или иные из этих выражений на поверхность моего сознания. Чтобы быть уверенным в “правильности” такого выражения, мне не нужно справляться, соответствует ли оно определенным правилам построения: я просто знаю как факт, что оно “правильно”, то есть принадлежит к корпусу моего языкового опыта. Поэтому же всякий раз, встречая такое выражение в предлагаемой моему вниманию речи, я не задаюсь вопросами о том, правильно ли оно построено, из каких компонентов, как эти компоненты соотносятся между собой и как следует их сложить в некий суммарный смысл. Я “узнаю” коммуникативный фрагмент целиком, как узнается знакомый предмет. Его смысл для меня непосредственен и безотносителен; он определяется фактом моего первичного знакомства с этим языковым предметом, а не поступенным смысловым выводом, основывающимся на сведениях о его составе, строении и функции каждого строительного элемента.

Чаще всего КФ представляет собой сочетание 2–4 словоформ [2].

2. Одним из фундаментальных приемов средневековой мнемотехники было расчленение подлежащего запоминанию материала на отрезки ограниченной длины, которые могли быть схвачены памятью непосредственно и целиком (Mary J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 7). Тот факт, что, по моим наблюдениям, коммуникативные фрагменты в большинстве случаев имеют ограниченную и соизмеримую протяженность, можно предположительно отнести к тем же свойствам памяти, которые легли в основание этой традиции.

Однако КФ могут состоять и из отдельной словоформы, или даже какого-то ее “осколка” (форма которого не обязательно соответствует морфемному членению), и из отрезков большей протяженности, вплоть до целых предложений и даже их сочетания. И размер, и грамматическая форма коммуникативных фрагментов, и потенциальные сферы и частота их употребления, и источники, из которых они поступили в личный языковой опыт говорящего субъекта, могут быть самыми различными. Нет никакой возможности, но также и никакой необходимости, определить и классифицировать все это нагромождение кусков языкового опыта каждой личности в виде устойчивой и упорядоченной системы. Общим у всех выражений, которые можно признать коммуникативными фрагментами в языковом репертуаре данного говорящего, является только то, что говорящему не нужно каким-то образом эти выражения “строить”: он уже располагает коммуникативным фрагментом в качестве целого и конкретного компонента речи, готового к употреблению.

Вся наша языковая деятельность – и создаваемая, и воспринимаемая нами речь – пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта.

Например, если я обращусь к предыдущей, только что мною созданной фразе, я немедленно опознаю в ее ткани целый ряд выражений, существующих в моем языковом опыте в качестве готовых фрагментов.

Так, я узнаю, как хорошо мне знакомое, выражение 'вся наша...'; оно, в свою очередь, притягивает такие хорошо мне знакомые более развернутые выражения, как: ' вся наша жизнь... ' –– ' вся наша жизнь состоит из / сводится к/есть не что иное, как ...'. И хотя эти знакомые продолжения непосредственно не фигурируют в получившемся в данном случае высказывании, они подспудно соприсутствуют в качестве его реминисцентного фона. Столь же хорошо освоенным моей языковой памятью является выражение 'вся его деятельность... ', с такими отработанными продолжениями, как '... была направлена на... / была проникнута стремлением к... '. Наконец, в фонде моей языковой памяти устойчиво присутствуют выражения 'языковая деятельность / речевая деятельность' и 'наш язык / наша речь'. Все эти известные мне выражения, пройдя через различные слияния и контаминации друг с другом, дают первый сегмент моего высказывания: Вся наша языковая деятельность....

Аналогичным образом возникают и его последующие сегменты, также складываясь из множества контаминируемых фрагментов. Так, в образовании сегмента: ...и создаваемая, и воспринимаемая нами речь, принимают участие такие КФ, как 'создание и восприятие [художественного произведения]'; 'восприятие речи'; 'воспринимаемая нами [действительность] '. Наконец, последняя часть фразы – пронизана блоками-цитатами из предшествующего языкового опыта строится на основе таких фрагментов, как 'статья вся пронизана цитатами из...'; 'цитирует целыми блоками'; 'известно из предшествующего опыта'; 'языковой опыт'.

Получившееся в результате высказывание оказывается как бы окутано целым полем известных мне выражений. Образы этих выражений “мерцают” в моем сознании – некоторые с полной отчетливостью, другие в редуцированной и видоизмененной форме, третьи лишь в виде легкого реминисцентного намека. Мое взаимодействие с созданной фразой – и оценка того, насколько успешно в ней воплотилось то, что я хотел сказать, и активация различных ассоциаций и связей, в которых уже предугадывается, как пойдет дальнейшее развитие моей речи, – определяется немедленным и непосредственным узнаванием множества знакомых мне кусков языковой ткани и их контаминаций, из которых вырастает некий целостный смысло-стилевой образ. Этот образ и есть то, как я представляю себе данное высказывание как целое.

Какими конкретными путями происходят слияния и контаминации знакомых нам выражений, мы рассмотрим в последующих главах; сейчас же сосредоточимся на самих этих выражениях как таковых и их свойствах, позволяющих говорящим узнавать в этих кусках языковой ткани нечто знакомое из предшествующего языкового опыта.

Заданность такого выражения в нашем предыдущем опыте не является твердой и абсолютной. Наше узнавание выражения в качестве знакомого фрагмента может быть очень четким либо неуверенным и приблизительным; непосредственным, то есть восходящим к собственному опыту, либо опосредованным – когда мы принимаем некоторое выражение как данность, потому что верим, что оно является таковым для других говорящих, хотя в нашем собственном опыте оно ранее не фигурировало; действительным либо мнимым – когда нам только кажется, что мы знакомы с данным выражением, в силу его сходства и контаминации в памяти с другими, известными нам фрагментами. Разумеется также, что и репертуар коммуникативных фрагментов, и их свойства все время изменяются вместе с течением нашего опыта.

Например, до работы над этой книгой выражение 'коммуникативный фрагмент' не присутствовало в моем сознании в качестве готовой стационарной единицы (хотя, конечно, я не могу поручиться с полной уверенностью, что никогда не встречал его прежде: но во всяком случае, оно не отложилось в моей памяти в качестве заведомо знакомого выражения). Однако в моем предыдущем опыте наличествовало множество фрагментов, из которых такое выражение могло родиться на основе аналогий и контаминаций: 'коммуникативная единица', 'речевой блок', 'готовые блоки', 'фрагмент текста', 'от всего стихотворения в памяти сохранился лишь фрагмент', 'до нас дошел лишь фрагмент надписи', и т. д. Богатство и очевидность этих ассоциаций позволяет говорить о потенциальном, или косвенном, присутствии в моем опыте выражения 'коммуникативный фрагмент': хотя я “не знал” его непосредственно, мое языковое сознание способно было его “опознать” на соответствующем ассоциативном фоне. Разумеется, многократное употребление этого выражения в книге, которую я сейчас пишу, давно сделало для меня данное выражение стационарным фрагментом языковой ткани, для опознания которого я уже не нуждаюсь ни в какой фоновой поддержке; полагаю, что и в языковом сознании читателя этой книги произойдет тот же процесс. Этот “предмет” прочно занял свое место в ландшафте моей языковой памяти; теперь уже сам он, путем аналогий и контаминации, способствует косвенному “опознанию” других, непосредственно прежде мне не встречавшихся выражений: такого хотя бы, как 'стационарный фрагмент языковой ткани', который я только что употребил в предшествующем предложении.

Наличие в речевой практике говорящих на любом языке большого числа устойчивых повторяющихся выражений – факт сам по себе хорошо известный. Феномены такого рода, определяемые как “идиомы”, “устойчивые сочетания”, “речевые формулы”, “речевые штампы”, “клише”, находят в этом качестве определенное место в любом описании языка. Мне кажется, однако, что понятие КФ отличается от понятия идиомы или устойчивого выражения и в количественном, и в качественном отношении. Расхождение касается и оценки масштабов, которые имеет данное явление, и главное – понимания его общей роли в языковой компетенции говорящих.

Устойчивые сочетания, идиомы, формулы, клише – сам характер этих терминов указывает на понимание их как вторичного и дополнительного явления, надстраивающегося поверх структурного механизма языка, в качестве его особого отдела. В такой перспективе, наличие в прагматике употребления языка известного количества устойчивых сочетаний не затрагивает кардинального представления о высказывании как о “свободной” конструкции, которая каждый раз строится заново из стабильно заданных элементарных компонентов (слов или морфем) при помощи стабильных оперативных правил. Использование устойчивых сочетаний означает лишь, что говорящий в некоторых случаях встраивает в создаваемую конструкцию целые сочетания, ранее уже созданные согласно тем же структурным правилам, из тех же элементарных единиц. Устойчивые сочетания в таком понимании – это не что иное, как бывшие свободные синтаксические построения, окостеневшие в результате многократного употребления [3].

3. Сама классификация идиом часто строится в соответствии со степенью застывания их формы в качестве устойчивых сочетаний и/или смысловой нерасчлененности. См. классическую работу В. В. Виноградова “Об основных типах фразеологических единиц в русском языке” [1947]. – В. В. Виноградов, Избранные труды. Лексикология и лексикография, М., 1977, стр. 140–161), последовательно построенную на этом принципе. Более четкое различение формального и смыслового аспекта идиомы в качестве ее “устойчивости” и “идиоматичности” (И. А. Мельчук, “О терминах "устойчивость" и "идиоматичность"”. – Вопросы языкознания, 1960, № 4) еще в большей степени подчеркнуло идею ее вторичного (и по форме и по смыслу) характера по отношению к словам и синтактико-семантическим правилам их соединения.

Не случайно описание и систематизация устойчивых сочетаний в фразеологических и толковых словарях обычно строится на базе “опорной лексемы”, либо в качестве словарной статьи, описывающей сочетательные возможности того или иного слова. В таком подходе ясно видно отношение к слову как к основной строительной единице, на базе которой возникает бесконечное множество “свободных”, а также некоторое количество так или иначе “связанных” сочетаний [4].

4. Представления о масштабах распространенности в языке “связанных” словесных сочетаний существенно расширились в последние 25 лет, в связи с исследованием валентных связей слов (см. в особенности Ю. Д. Апресян, Лексическая семантика. Синонимические средства языка, М., 1974; его же, “Синтаксические признаки лексем”, Russian Linguistics, 9, 1985) и развитием теории “лексических функций” (И. А. Мельчук, Опыт теории лингвистических моделей "смысл–текст". Семантика, синтаксис, М., 1974). Кульминации этот подход достиг в первом опыте “толково-комбинаторного словаря”, стремившегося к исчерпывающему описанию всех связанных сочетаний каждой лексемы русского языка (И. А. Мельчук, А. К. Жолковский, Толково-комбинаторный словарь русского языка. Опыты семантико-синтаксического описания русской лексики, Wien: Wiener slavistischer Almanach, Sonderband 14, 1984) – задача, по моему убеждению, заведомо невыполнимая, так как суть такого рода сочетаний как раз и состоит в их открытом и неустойчивом, не поддающемся учету характере. Во всех этих работах, однако, связанные сочетания осмысливаются и описываются на базе лексемы, в качестве ее комбинаторных потенций, а не в качестве первичной, непосредственно заданной языковой единицы.

Важный шаг к тому, чтобы рассматривать сочетания слов в качестве первичной языковой реальности, сделала “системная лингвистика”. В рамках этого направления утверждается, что соединения слов всегда дают смысловой результат, не равный сумме составляющих частей: John McH. Sinclair, “Trust the Text: The Implications are Daunting”. – Advances in Systemic Linguistics: Recent Theory and Practice, ed. Martin Davies & Louise Ravelli, London & New York: Pinter Publ., 1992, стр. 5–19. Автор выражает готовность к кардинальному пересмотру вопроса о том, какие единицы составляют основу построения текста; к этому, по его мнению, имеются прежде всего чисто эмпирические основания: возможность лучше “вглядеться в текст”, благодаря наличию массовых магнитофонных записей, которая была недоступна предшествующей лингвистической традиции.

В отличие от этого, КФ следует признать первичной, непосредственно заданной в языковом сознании говорящих единицей языковой деятельности. Этот его статус не имеет никакого отношения к вопросу об его синтаксической и семантической членимости либо, напротив, нечленимости, или “идиоматичности”. Коммуникативный фрагмент существует для говорящего в этом качестве, то есть как готовое целое, независимо от того, складывается ли это целое из частей, либо представляет собой “идиоматизированное” слияние. Можно сказать, что КФ является “членимой”, но “не расчленяемой” единицей: членимой в принципе, с точки зрения морфо-синтаксических параметров метаязыковой модели, но нерасчленяемой и целостной с точки зрения того, как себе представляют этот отрезок языковой ткани и обращаются с ним говорящие. В памяти говорящего КФ существует в качестве первичной действительности языка, безотносительно к вопросам о его внутренней структуре или обстоятельствам его происхождения. Подобные вопросы могут иметь метаязыковой, исторический, интеллектуальный интерес, но их постановка никак не влияет на ту непосредственность, с которой известный говорящему фрагмент всплывает в его памяти в подходящей ситуации, либо узнается при каждом своем появлении.

Внутренняя синтаксическая и семантическая структура КФ, которая может быть обнаружена путем логико-синтаксического или этимологического анализа, столь же несущественна, или по крайней мере маргинальна, для его повседневного употребления, как несущественна или маргинальна для нас, в качестве говорящих, деривативная структура и этимологическая история хорошо знакомого слова.

В самом деле, когда мы имеем дело с достаточно хорошо нам известным языком, мы в огромном большинстве случаев оперируем словами, как целиком и непосредственно нам известными единицами, не составляя слово из морфем и не справляясь с его деривационной историей, чтобы понять его значение, – даже если этимологию слова легко было бы себе представить, стоит лишь задуматься, как это слово соотносится с другими, ему “родственными”. Например, для того чтобы представить себе смысл слова зимовка, говорящий по-русски не нуждается в отнесении его к зимовать, от которого это слово “произведено”, а того, в свою очередь, к слову зима; безразличен ему и тот факт, что эта цепочка образованных одно от другого слов демонстрирует такие же (или приблизительно такие же) формальные и смысловые соотношения, как цепочка ночевка–ночевать–ночь и некоторые другие, из чего следует, что этот способ деривации следует признать “продуктивным”. При достаточном владении языком слово зимовка вызывает у говорящего мгновенный и непосредственный смысловой и образный отклик, точно такой же, какой вызывает у него всякое нечленимое слово, не имеющее деривационной истории, например, стул. Аналогичным образом, если говорящий по-немецки извлечет из своего опыта такие слова, как Vorspeise и Vortrag, и подвергнет их систематизирующему анализу, он может заметить, что в первом случае префиксальная и корневая морфема складываются в целое, составляющее значение слова, с большей очевидностью, чем во втором. Но это различие, которое может быть очень существенным для ученика, делающего первые шаги в изучении языка, либо для лингвиста, описывающего приемы деривации, отступает на задний план для говорящего, который в своем повседневном пользовании языком непосредственно знает каждое из этих слов как целое, в абсолютной слитности его формы и смысла. Для говорящего по-русски или по-немецки огромное большинство слов, в огромном большинстве случаев их употребления, существуют не в качестве двух-, или трех-, или четырехморфемных сочетаний, но в качестве непосредственно и целиком знакомых частиц языкового материала. Этот принцип перестает действовать, и деривативная структура слова выступает на первый план, только в случаях сознательных действий, производимых над языком, – с целью его изучения и описания, либо в преднамеренных манипулятивных действиях с языковым материалом.

Сущность моей гипотезы о свойствах языковой памяти состоит в том, что этот же принцип непосредственного и нерасчленяемого знания переносится на шаг дальше – от единичных слов к их сочетаниям разной длины, составляющим коммуникативные фрагменты. Я исхожу из того, что именно коммуникативные фрагменты, то есть целые готовые выражения, являются первичными, целостными, непосредственно узнаваемыми частицами языковой материи, составляющими основу нашего обращения с языком в процессе языкового существования, – а не отдельные слова в составе этих выражений, и тем более не компоненты их морфемной и фонемной структуры. В огромном большинстве случаев в своем опыте обращения с языком говорящий переживает коммуникативный фрагмент не как двух-, или трех-, или четырехсловное сочетание, но как нерасчленяемую единицу, непосредственно и целиком всплывающую в его памяти. Именно КФ служат для говорящих первичными единицами, из которых состоит их мнемонический “лексикон” владения языком.

Однако этот шаг – от слова к коммуникативному фрагменту в качестве элементарной единицы созидательной языковой деятельности – отнюдь не сводится к замене одной строительной единицы на другую; как увидим ниже, он имеет принципиальные последствия для понимания всего строя языковой деятельности. КФ представляет собой единицу принципиально иного порядка, по сравнению со словом или морфемой, свойства которой заключают в себе квинтэссенцию того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком в условиях языкового существования. Чтобы это стало ясно, необходимо подвергнуть эти свойства систематическому анализу.

 

5.2. СВОЙСТВА КОММУНИКАТИВНОГО ФРАГМЕНТА КАК “МОНАДЫ” ЯЗЫКОВОГО ОПЫТА

1) Первой, наиболее очевидной конститутивной чертой коммуникативного фрагмента следует признать его непосредственную заданность в памяти говорящих. КФ составляют тот первичный материал, в котором говорящими мыслится материя языка: то “известное”, “знакомое”, “узнаваемое”, из которого создаются и к которому в конечном счете восходят все их коммуникативные действия [5].

5. Анализу хранимых в памяти частиц языкового материала отводится значительное место в книге: Edward S. Casey, Remembering: A Phenomenological Study, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1987, написанной, правда, с философских, а не филологических позиций. Автор отмечает “отсутствие усилий и спонтанность”, с которой говорящие способны извлекать такие частицы из памяти (стр. 32).

Об этом аспекте КФ было уже достаточно сказано в предыдущей секции.

2) С этим тесно связано еще одно важное конститутивное свойство КФ, которое можно определить как его смысловую слитность.

М. Цветаева в очерке “Мой Пушкин” передает впечатления детства, связанные с ежедневными прогулками по Тверскому бульвару к памятнику Пушкину. Постоянство этого маршрута и связанных с ним речевых формул приводит к тому, что в сознании ребенка сочетание “памятник Пушкину” сливается в единое речение, как бы одно слово, соответствующее неразложимому конкретному представлению:

Памятник Пушкина был не памятником Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина [6].

6. М. И. Цветаева, Мой Пушкин, М., 1981, стр. 36.

Цветаева тонко подметила способность нашего сознания сливать в единые нерасчленяемые представления повторяющиеся отрезки речевого опыта. Эта способность отнюдь не ограничивается рамками детского сознания и детской речи, но составляет одно из важнейших условий пользования языком.

Каждый КФ кристаллизован в нашем сознании в качестве индивидуализированного смыслового “предмета”, во всей неповторимой совокупности его интеллектуального и эстетического содержания, ассоциативных валентностей, тематических потенций, эмоциональных обертонов, стилевой и жанровой фактуры [7].

7. Кэзи отмечает, что “эмоциональная тональность” является неотъемлемой чертой всякого языкового воспоминания; он предлагает в этой связи термин-неологизм ruminescence (контаминация слов rumination и reminescence), в котором наглядно отражается эмоциональная окрашенность реминисценций: Casey, op. cit., стр. 24, 46.

Рассмотрим с этой точки зрения два таких общеупотребительных и общепонятных выражения, как читал книгу и читал газету. Любой говорящий по-русски много раз и сам употреблял эти выражения и встречал их в различных письменных и устных сообщениях. Чтобы пустить в ход такое выражение, говорящему нет нужды извлекать по отдельности все составляющие его слова, придавать им требуемый показатель грамматической формы и соединять их друг с другом по канве определенной синтаксической схемы. Выражения читал книгу, читал газету существуют для говорящего с той непосредственностью, с какой для него существуют повседневно знакомые предметы: стол и окно, дерево и камень, кошка и корова.

Соответственно, и наше восприятие смысла такого непосредственно узнаваемого выражения не разлагается на стандартные элементарные компоненты, из которых этот смысл мог бы быть сложен закономерным образом. Мы не выводим смысл выражения читал книгу шаг за шагом, – скажем, как “действие 'чтения', отнесенное к прошлому, представленное в имперфективной перспективе, производимое единичным субъектом – лицом мужского пола, и направленное на объект – единичный неодушевленный предмет 'книга'”. Конечно, все эти компоненты смысла и их соотношения могут быть выделены в данном выражении, если мы предпримем его логико-синтаксический анализ. Но сталкиваясь с ним непосредственно в своем языковом поведении, мы представляем себе не смысловое построение, составленное, как из кубиков, из более элементарных смыслов, но целостный образ ситуации. Выражение читал книгу заставляет нас “увидеть” человека в некоторой позе и некотором окружении, с которыми для нас ассоциируется образ чтения, – и притом не всякого чтения вообще, а именно 'чтения книги'. Соответственно, выражение читал газету не составляет с предыдущим выражением четкого коррелята, в котором то же действие и тот же субъект приведены в сочетание с другим объектом. Вместо этого оно индуцирует в нашем представлении иной целостный образ всей ситуации: скорее мужчину, чем мальчика; скорее средних лет или старого, чем молодого; сидящего в иной позе и в ином потенциальном предметном окружении (или с иной шкалой вероятностей для каждого такого окружения), – например, возрастает удельный вес таких аксессуаров ситуации, как 'за столиком (кафе)', 'на веранде'. Сам физический образ того, как мы себе представляем действие 'чтения', будет различаться в этих двух ситуациях, в силу чего потенциальные определения, уточняющие и развертывающие их образ – такие, например, как 'внимательно', 'рассеянно', 'небрежно', 'зевая', 'заслоняясь от ветра', ' не замечая ничего вокруг себя ', ' не обращая никакого внимания на окружающих', 'изредка взглядывая на циферблат часов на здании городской ратуши', 'забыв обо всем на свете', – будут обладать разной степенью вероятности и уместности для каждой из них.

Разумеется, каждая словоформа (и каждая морфема), входящая в состав этих двух фрагментов, фигурирует также в составе многих других КФ, что способствует ее выделению в нашем сознании в качестве стационарного повторяющегося элемента языковой ткани. Но в том-то и дело, что в составе другого фрагмента “та же” словоформа оказывается растворенной в ином целостном образе, включенном в иную сеть ассоциативных каналов, имеющем иную коммуникативную тональность. Отдельные словоформы в составе КФ оказываются не столько “соединены” в построение более высокого порядка, сколько объединены в слитное по смыслу, непосредственно представимое целое. Специального аналитического усилия от говорящего требует не соединение слов и морфем в большее по объему образование, составляющее КФ, но напротив, диссоциация того непосредственно представимого единства, в котором для него изначально существует каждый фрагмент. Аналитическое расчленение коммуникативного фрагмента на отдельные компоненты – словоформы и морфемы, – повторяющиеся в других КФ, и произвольное перекомбинирование этих компонентов в “правильные” синтаксические построения представляет собой вторичную операцию, сама возможность которой возникает именно в силу того, что в нашей памяти уже непосредственно заданы фрагменты, над которыми мы можем, в случае нужды, производить различные, в том числе аналитические и произвольно-манипулятивные действия.

До сих пор, говоря об общих свойствах коммуникативного фрагмента, я подчеркивал его заданность, узнаваемость, непосредственность и целостность переживания его в языковом сознании говорящих. Эти черты роднят КФ со словом. В этом смысле можно сказать, что коммуникативные фрагменты представляют собой частицы языкового материала, которые в совокупности составляют базовый “лексикон” языковой памяти. Однако аналогия КФ со словом верна лишь отчасти; чтобы оценить функцию, выполняемую КФ при создании и интерпретации высказываний, необходимо принять во внимание и другой его аспект – то, что отличает КФ от слов как стационарных единиц, которые могут быть заданы словарным списком.

3) Прежде всего, сама заданность коммуникативного фрагмента имеет иную природу, чем заданность слова; эту специфическую черту КФ можно определить как его динамическую заданность. За исключением редких случаев, относящихся скорее к области курьезов, говорящие не испытывают затруднений и колебаний при разбиении речи на слова, обнаруживая в этом замечательное единодушие [8].

8. Кажется, у Э. Сепира есть рассказ об индейце, не имевшем представления о письменном тексте, с его эксплицитным членением языковой ткани, но тем не менее не испытывавшем никаких затруднений, если его просили повторить только что сказанное “слово за словом”.

Создается впечатление, что основной корпус слов устойчиво задан в сознании говорящих в виде списка. Импровизационные отклонения от этого списка, приводящие к созданию новых слов или парономастической игре со знакомым словом [9], составляют маргинальную сферу языковой деятельности, само значение которой выявляется именно на основе того, что говорящим твердо известен изначальный корпус, над которым такие операции могут производиться.

9. См. недавно вышедшую работу: Наталья Перцова, Словарь неологизмов Велимира Хлебникова, Wien & Moskau: Wiener slavistischer Almanach, Sonderband 40, 1995, – в которой показана в полном масштабе едва ли не самая грандиозная в истории попытка такого индивидуального словотворчества.

В отличие от этого, целостная заданность коммуникативного фрагмента отнюдь не предполагает, что все говорящие на данном языке, или даже один говорящий субъект, способны расчленить свою или чужую речь на составляющие ее КФ твердым и недвусмысленным образом. “Словарь” коммуникативных фрагментов и несравненно больше по объему, чем словарный запас, – ведь каждая словоформа участвует в большом числе различных КФ, – и главное, гораздо более неопределенен и подвижен по своим очертаниям. Говорящему не дан сколько-нибудь четко зафиксированный инвентарь коммуникативных фрагментов, имеющихся в его распоряжении. Напротив, как правило, мы не можем сказать с полной определенностью, где в речи заканчивается один КФ и начинается другой, представлен ли опознанный нами в том или ином конкретном случае КФ в своем “полном”, либо “усеченном”, либо “расширенном” виде, являет ли собой то или иное выражение единичный фрагмент либо контаминацию нескольких фрагментов.

Рассмотрим ряд сходных выражений: наша жизнь; вся наша жизнь; вся наша жизнь есть...; вся наша жизнь есть лишь...; вся наша жизнь есть не что иное, как ...; вся наша жизнь состоит из ... . Можем ли мы с уверенностью сказать, сколько в этом ряду единиц, которые мы готовы считать различными КФ? какие из этих выражений можно признать КФ в “исходной” форме, а какие – их усеченной или расширенной модификацией? является ли сравнительно пространное выражение: вся наша жизнь есть не что иное, как ..., – одним фрагментом, или плотным соединением двух разных КФ: 'вся наша жизнь есть ...' + '... есть не что иное как... '? На все подобные вопросы нет и не может быть твердого объективного ответа. Говорящий не только не в состоянии дать такой ответ, но сами эти вопросы не существуют для его языкового сознания. Все, что говорящему известно, – это что он “узнает” любое из этих выражений, готов принять его как данность. Он знает и каждое из этих выражений в отдельности, и в то же время все их вместе, в качестве переливающейся и растекающейся совокупной языковой субстанции. Перед нами своего рода “соборный” феномен, в котором индивидуация каждой единицы осуществляется не вычленением и противопоставлением по отношению к другим единицам, но напротив, их совместной включенностью в общий конгломерат.

В этом обнаруживается критическое различие между КФ, с одной стороны, и словом или любой другой единицей, которую мы оказываемся способны выделить в процессе рефлектирующего осознания языка, с другой. Границы между отдельными КФ, по сравнению с отдельными словами (или морфемами, или синтаксическими позициями), оказываются принципиально подвижными и размытыми. И однако, эта неясность и неустойчивость границ не отменяет ощущения того, что я “знаю” каждое из этих выражений и все их в совокупности, что они присутствуют в моем языковом опыте как данность и в этом качестве мною узнаются в речи. В этом и состоит парадоксальность КФ, делающая его важнейшим инструментом мнемонического владения языком: мы переживаем КФ как нечто само собой разумеющееся и знакомое, но вместе с тем не способны это наше знание зафиксировать в виде устойчивого “словника”. Извлекая коммуникативный фрагмент из памяти в процессе создания высказывания, либо встречаясь с ним в чужой речи, мы ощущаем, что это “уже было” в нашем языковом опыте; но что именно “было”, сколько и какие частицы отложились в нашей памяти, сказать невозможно: невозможно не из-за дефектов припоминания, но потому, что в нашей языковой памяти коммуникативные фрагменты представлены в качестве подвижной и летучей субстанции [10].

10. М. Каррузерс описывает эту “соборную” нерасчлененность мнемонического образа предшествующего опыта как отличительную черту средневекового сознания: “Однако отношение средневекового ученого к текстам радикально отличается от современной "объективности". Читаемое должно быть переварено, пережевано, подобно тому как корова жует сено или пчела производит мед из цветочного нектара” (Ор. cit., стр. 164).

Каждое конкретное явление этой субстанции в конкретном опыте употребления языка переживается как узнавание некоего знакомого, заведомо известного предмета. Но соотношения разных опытов размыты и текучи, и говорящий в своем обращении с языком отнюдь не стремится эту текучесть как-то зафиксировать и кодифицировать. Твердость и определенность каждого конкретного соприкосновения с КФ так же для него естественна, как рыхлость и текучесть всего поля таких соприкосновений в континууме его языкового существования.

Относительно словоформ можно утверждать, что наша память “хранит” некоторый их запас. Но по отношению к КФ понятие “хранения” едва ли буквально применимо – скорее, наша память вмещает в себя гигантский конгломерат выражений, находящийся в свободном и непрерывном движении. Заданность КФ означает не столько буквальную его принадлежность к некоему словнику, сколько “прецедентность”. Мы осознаем некое выражение как имеющее прецедент в фонде нашего языкового опыта, – несмотря на то что мы не можем сказать с точностью и уверенностью, что именно в этом опыте имелось в наличии. Акт узнавания и воспроизведения КФ в речи не есть раз навсегда установленный “факт” языка; этот акт каждый раз осуществляется как аллюзия, с ее ускользающей подвижностью и мерцающей неопределенностью очертаний.

Таким образом, КФ, сходствуя со словом своей непосредственной заданностью, вместе с тем существенно отличается от слов аллюзионной подвижностью, делающей его способным к бесконечным модификациям в различных, никогда не повторяющихся условиях употребления. Возможные варианты морфемы или лексемы могут быть определены на основании конечных правил либо заданы в виде конечного списка; как бы мы ни определяли лексему и ее парадигму, более узко или более широко, – любое такое определение предполагает тот или иной, но всегда конечный и предопределенный набор вариантов каждой лексемы, а значит, и всех вообще словоформ, имеющихся в нашем распоряжении [11].

11. Предложенное Блумфилдом формальное определение слова как “минимальной свободной формы” (Leonard Bloomfield, “A Set of Postulates for the Science of Language” – Language, 2 [1926]) означает, что внешнее окружение слова может неограниченно варьироваться (т. е. является свободным), тогда как комбинация морфем, образующая внутреннее устройство слова, имеет лишь ограниченный набор возможных вариаций (является связанной). Согласно другому варианту такого определения, между двумя соседними словами в составе фразы всегда можно вставить в принципе неограниченное число слов, не разрушив синтаксическую целостность фразы, тогда как между двумя соседними морфемами в составе слова нельзя вставить неограниченное число других морфем так, чтобы не разрушилась целостность слова (Louis Hjelmslev, Prolegomena to a Theory of Language, Baltimore: Waverly, 1953). Из этих определений вытекает, что число даже теоретически возможных слов в языке всегда ограниченно, в силу ограниченности допустимых морфемных комбинаций, из которых они могут быть построены, – тогда как число допустимых словесных комбинаций является принципиально неограниченным и открытым.

В отличие от этого, нет никакой возможности ни задать конечным списком, ни предсказать на основании стабильных правил все вариации, усечения, расширения, сращения, контаминации, которым каждый коммуникативный фрагмент подвергается в различных условиях употребления, во взаимодействии и в совокупности с неопределенным множеством других, так или иначе с ним сополагаемых и соединяемых фрагментов.

Это свойство КФ обеспечивает гибкость коммуникативных действий, необходимую в условиях непрерывной изменчивости и текучести языкового существования. Феномен “свободного владения” языком в значительной мере основывается на наличии в памяти говорящего достаточно обширного арсенала КФ и достаточно развитой сети аналогий, контаминаций, ассоциативных ходов, придающих каждому фрагменту аллюзионную пластичность и неопределенность очертаний. Приобретаемую таким образом свободу и мобильность в обращении с языковым материалом было бы невозможно достичь при помощи операционных правил, применяемых по отношению к фиксированному базовому словнику, сколь бы эффективными и виртуозными такие правила ни выглядели в перспективе, отвлеченной от обиходного языкового употребления.

4) Говоря о присутствии коммуникативного фрагмента в нашей языковой памяти в качестве готовой и заданной единицы, я не раз сравнивал его с языковой “цитатой”. Сравнение это, однако, верно лишь отчасти, и именно в силу того, что КФ не свойственна та определенность источника и формы, которая составляет сущность цитаты в собственном смысле. Конечно, и всякую цитату мы можем помнить лишь приблизительно; мы можем также не помнить или вовсе не знать источник, к которому она восходит. Но и в этом случае у нас имеется убежденность в том, что в принципе у цитаты имеется определенная форма и определенный источник; такая убежденность неотъемлема от нашего восприятия данного феномена как “цитаты”. Иначе обстоит дело с коммуникативным фрагментом. В этом случае и его форма, и источник, из которого он поступил в наш языковой запас, принципиально расплывчаты. Цитата – это то, что мы знаем или относительно чего по крайней мере сознаем недостаточность нашего знания; но относительно КФ мы и сами не знаем, что, собственно, нам известно и откуда. Для состояния, в котором КФ существует в языковой памяти, характерна не определенность цитаты, но аллюзионная множественность. Феномен “узнавания” КФ заключается в том, что он что-то нам напоминает, на что-то намекает, к чему-то отсылает, но делает это множественным, смазанно-неопределенным и ускользающе-ненадежным образом.

Специфика КФ по отношению к цитате проступает с полной отчетливостью, если присмотреться к тому, как мы сознаем некий языковой феномен, имеющий в нашем представлении несомненно цитатный характер. Например, и мне, и многим читателям со школьных лет памятны многие цитаты из “Горя от ума” – такие, скажем, как слова Молчалина: “По мере я трудов и сил, С тех пор как числюсь по архивам, Три награжденья получил”. Цитата существует в моей памяти как абсолютная данность – языковой блок, целиком и непосредственно мне известный. Присмотревшись к ее языковой фактуре, можно, однако, заметить, что не все ее компоненты обладают той заданностью в языковом опыте, которая определяет статус коммуникативного фрагмента. Я готов принять в качестве КФ выражение 'по мере сил', но не выражение 'по мере трудов'; и это несмотря на то, что второе выражение, как и первое, с несомненностью присутствует в моей памяти в виде готового блока – присутствует именно в составе данной цитаты. Но в том-то и дело, что выражение 'по мере трудов' известно мне именно из этого, и только этого, определенного источника; в отличие от этого, выражение 'по мере сил' отсылает к предыдущему языковому опыту множественным и неопределенным образом. Я не мог бы перечислить различные ситуации, в которых я с этим выражением так или иначе соприкасался, указать, в составе каких единств большего объема оно в этих ситуациях фигурировало, каким модификациям, расширениям, контаминациям подвергалось. С другой стороны, сколько бы раз мне ни приходилось читать, слышать либо самому употреблять выражение “По мере я трудов и сил”, оно сохраняет цитатную определенность источника и формы. Даже если я услышу цитату в искаженном виде – я сознаю его идеальную “правильную” форму или как минимум знаю в принципе, что таковая существует. Но у КФ нет никакой “правильной”, или “идеальной”, или “исходной” формы. Равным образом нет у него абсолютной исходной точки, с которой начинается его жизнь в языковом сознании индивидуума в качестве опознаваемого куска языковой материи. Даже если у говорящего в памяти отложился какой-либо особенно яркий случай употребления данного КФ во всей своей единичной характерности, он, как правило, не мог бы поручиться, что данное выражение не встречалось в его опыте раньше и не укоренялось в его памяти множественными, ему самому никогда полностью не известными путями.

5) Одним из важнейших конститутивных свойств коммуникативного фрагмента является его коммуникативная заряженность. Каждый КФ обладает своим целостным смыслом, но этот смысл не выступает в качестве дискретной семантической частицы. Напротив, КФ существует в плотной среде валентных тяготений, стилевых и жанровых ракурсов, сюжетных перспектив, тематических полей, которые он пробуждает в сознании самим фактом своего появления. Сам его образ в сознании говорящего оказывается неотделим от этих потенций его употребления и развития. Каждый КФ не просто готов занять определенное место в отведенной ему ячейке в высказывании – он активно предсказывает и направляет течение коммуникации, от непосредственных ходов разрастания до более отдаленных сюжетных, тематических и жанровых последствий. В этом смысле можно сказать, что каждый КФ заключает в себе, в потенциальном и сконденсированном виде, целый коммуникативный мир. Такая коммуникативная заряженность КФ, с одной стороны, способствует тому, что он ассоциативно притягивается к определенным коммуникативным ситуациям; он как бы сам собой возникает в памяти говорящего в процессе языковой деятельности, когда развертывающийся в его мыслях языковой ландшафт напоминает ему коммуникативную “среду обитания”, в которой он привык мыслить данный фрагмент. Но с другой стороны, сам факт включения данного коммуникативного фрагмента в поле зрения говорящего способствует формированию того коммуникативного пространства, в котором он ощущает себя и в соответствии с которым строит свои языковые действия. Выбор того или иного КФ определяет, в большей или меньшей степени, и как сложится дальнейшее течение фразы, и какой предстанет ее стилевая фактура, и какие это будет иметь последствия для взаимоотношений говорящих, а значит, и всего характера коммуникации.

В качестве конкретного и индивидуализированного языкового предмета КФ индуцирует в нашем сознании целый ландшафт языковой среды, в которой такой предмет может найти себе место. Даже случайно услышанный обрывок чьей-то беседы, случайно прочитанный кусок фразы в книге, которую читает сосед в вагоне, немедленно и непроизвольно погружает нас в целый мир представлений, догадок, ассоциаций, реминисценций; в этой движущейся массе языкового материала, пробужденного одним подслушанным или подсмотренным коммуникативным фрагментом, для нас проступает, в аллюзионной зыбкости, и предмет данного разговора или повествования, и его жанровый и стилистический модус, и характеры и взаимоотношения участников беседы, и характер автора книги и читателя, которому “такая книга” предназначается, и гипотетические другие разговоры, которые эти люди ведут между собой в другое время, и другие книги, которые прочитал или мог прочесть этот читатель. Конечно, все эти сведения не имеют характера твердых фактов, а выступают в виде зыблющегося, ускользающе-текучего аллюзионного поля. Совсем не обязательно также и то, что возникшие у нас таким образом представления соответствуют объективному положению вещей; быть может, если бы нам удалось подслушать или подсмотреть еще несколько выражений, наше представление о данной языковой ситуации и ее участниках существенно изменилось бы. Переживания, возникающие в нашем сознании при соприкосновении с коммуникативным фрагментом, не заключены в этом фрагменте в качестве его постоянного и объективного содержания, на которое мы могли бы раз и навсегда положиться; они скорее “излучаются” данным фрагментом, расходятся от него во все стороны в виде открытого и подвижного поля ассоциаций, чем “содержатся” в нем. Объективным и постоянно наличествующим в этом процессе является лишь сам этот процесс: тот факт, что каждый раз, когда мы вступаем в соприкосновение с каким-либо коммуникативным фрагментом, наша языковая мысль попадает в излучамое им ассоциативно-реминисцентное поле. Мы не можем воспринять КФ “как таковой”, в его “собственном” значении: никакого “собственного” значения у него не существует вне того коммуникативного пространства, которое он излучает из себя и в которое, в силу этого, оказывается погружен.

Тезис о коммуникативной заряженности КФ позволяет, как мне кажется, по-новому взглянуть на один из центральных вопросов языковой семантики – вопрос о соотношении значения некоторого языкового элемента, как собственного его свойства, и той конкретизации и уточнения, которому это значение подвергается в определенном контексте. С точки зрения КФ это соотношение представляется едва ли не противоположным тому, каким оно выглядит с точки зрения стационарных значащих единиц языка – лексем или морфем. Значение “слова как такового”, как оно определено в словарной статье, всегда оказывается и более широким, и более обобщенным, чем тот смысл, который слово получает в конкретном примере своего употребления, в конкретном контексте. В такой перспективе естественно возникает представление об уточняющей роли контекста; помещение слова в контекст понимается как акт, в котором находит разрешение многозначность слова и который позволяет говорящему выбрать одну из возможных альтернатив его значения.

Этому представлению вполне соответствует опыт человека, имеющего дело с относительно малознакомым языком. Одна из характерных черт такого языкового состояния заключается в том, что многие слова представляются нам имеющими необъяснимо широкий спектр разных значений. Нам кажется, что мы уже знаем значение некоторого слова – но встав в очередной раз в тупик перед каким-то новым (для нас) его употреблением, мы обнаруживаем, что у этого слова имеется (и зарегистрировано в словаре) какое-то “второе значение”, затем “третье”, “пятое” и т. д. В этом случае только контекст облегчает для нас дело, подсказывая разумный выбор в лабиринте, в котором мы оказались, пытаясь понять значение слова как отдельной и дискретной единицы нашего языкового запаса.

Однако коммуникативный фрагмент представляет собой более двусмысленный феномен, чем стационарная языковая единица, которую можно актуализировать в известном контексте. КФ – это и “единица”, мыслимая во всей своей непосредственной целостности, но в то же время и – сам себе – “контекст”, излучающий из себя целое поле тематических, сюжетных, жанровых, ситуационных подразумеваний, аллюзий и ассоциаций. Он сам порождает (вернее – индуцирует) эти ассоциации в нашем языковом сознании, но в то же время оказывается погружен в них, как в контекстуальную среду. Соотношение языковой единицы и окружающего ее контекста оказывается здесь обратным тому, как мы привыкли это мыслить по отношению к слову: не контекст направляет и фокусирует значение КФ, но напротив, сам факт появления КФ в поле наших языковых действий направляет и фокусирует тот контекст, или шире – ту коммуникативную среду, в которой эти действия развертываются.

Конечно, в языке имеется немало слов, обладающих яркой жанровой, или тематической, или эмоциональной характерностью. Такое слово, даже взятое само по себе, проецирует из себя определенную коммуникативную среду точно так же, как это делает коммуникативный фрагмент. Однако такого рода слова в общей толще словарного запаса составляют маркированное меньшинство; большинство слов, с которыми мы имеем дело, “стилистически нейтральны”, то есть сферы их употреблений слишком широки или слишком разбросанны, чтобы по самому такому слову, взятому в отдельности, можно было бы сколько-нибудь отчетливо представить себе коммуникативную среду, в которую оно погружено. В отличие от этого, коммуникативная заряженность КФ является его обязательным и неотъемлемым свойством. Происходит это в силу того, что всякий КФ является не абстрактной потенциальной “единицей”, пригодной для употребления в речи, но готовым и конкретным куском этой речи как таковой, со всей неотъемлемой от речи погруженности в конкретную коммуникативную среду. Слово 'стол' нейтрально с точки зрения коммуникативной заряженности; оно может нам встретиться в самых разных жанрах и стилях, разных тематических сферах, разных ситуациях коммуникативных взаимоотношений. Но любой КФ, в составе которого это слово обнаруживается, несет в себе отчетливый коммуникативный заряд: 'стол, грубо сколоченный из...'; 'наконец позвали к столу'; 'в левом верхнем ящике стола', 'ну-ка вылезай из-под стола, живо!', 'двадцать лет работал исключительно в стол', 'на столе, обитом цинком, лежал ...', и т. д. Каждое из этих и тысячи других возможных выражений, которые мы способны узнать в качестве коммуникативного фрагмента, немедленно погружает нас в целый мир потенциальных повествовательных ходов, жанровых модальностей, подразумеваемой предыстории данного высказывания, а главное – десятков других КФ, всплывающих в нашей памяти по ассоциации с этим фрагментом и проецируемой им коммуникативной средой. Сам акт узнавания КФ неотделим от коммуникативной среды, которая в силу этого акта возникает в нашем сознании, оказывая влияние на все наши дальнейшие языковые действия.

Тот факт, что мы мыслим нашу речевую деятельность в категориях коммуникативных фрагментов, а не составляющих их слов, естественным образом объясняет феномен, который иначе можно было бы считать парадоксальным: есть стилистически нейтральные слова, и даже большинство употребляемых нами в речи слов нейтральны, – но нет стилистически нейтральной речи. Даже если мы не найдем в каком-либо высказывании ни одного стилистически характерного слова, которое заключало бы в себе указание на некоторое коммуникативное пространство, – такое высказывание в целом, вне всякого сомнения, будет обладать определенной коммуникативной заряженностью, проецируя из себя и вокруг себя определенную коммуникативную среду. Объясняется этот факт тем, что такое высказывание состоит для нас не из нейтральных слов, но из выражений-фрагментов, узнавание которых неотъемлемо от ощущения их коммуникативной заряженности.

Выше говорилось о той помощи, которую контекст способен оказать при определении и выборе значения слова; однако я хочу подчеркнуть еще раз, что такая картина имеет смысл лишь при обращении с относительно малознакомым языком. Если проследить, как мы продвигаемся в изучении какого-либо языка, постепенно укореняясь в нем, как в привычной и естественной среде языкового существования, можно обнаружить, что проблемы выбора значения того или иного слова, которые так досаждали нам вначале, исчезают как бы сами собой. Дело обстоит отнюдь не так, что нам теперь назубок известны все пять, или десять, или восемнадцать значений данного слова, и потому мы не ошибаемся в их выборе; напротив – мы теперь вовсе не задумываемся, имеются ли у данного слова “разные значения” и сколько их. Происходит это потому, что в нашем обращении с языком мы больше не имеем дело со словом, но с целыми готовыми выражениями – коммуникативными фрагментами. Каждый такой фрагмент известен нам во всей непосредственности той языковой среды, в которой он существует в нашем представлении. Нам не нужно помещать его в тот или иной контекст, чтобы понять его значение; напротив – он сам создает вокруг себя коммуникативное пространство, в котором нам предстоит действовать, коль скоро мы вступили в соприкосновение с этим фрагментом. В этой ситуации слово теряет свою смысловую отдельность, растворяясь в выражениях, которым оно принадлежит. То, что на начальном этапе обращения с языком, когда мы, не имея в своем распоряжении достаточного репертуара коммуникативных фрагментов, вынуждены были аналитически складывать смысл высказывания из данных списком стационарных элементов-кубиков, выглядело разными значениями одного и того же элемента, в процессе укоренения в материи языка диссоциируется в нашем сознании, расходясь по различным выражениям, каждое из которых нам непосредственно знакомо и потому не нуждается ни в каком уточнении и различении. Мы больше не мыслим себе отдельное слово в наборе его разных значений, каждое из которых может возникнуть в определенном контексте; наше первичное знание языка заключается именно в этих контекстах-выражениях, из которых значение слова оказывается возможным извлечь лишь путем вторичных аналитических операций, производимых над этим материалом. Сколько значений имеется у английского слова figure? Чтобы ответить на этот вопрос, говорящему придется перебрать в уме разные известные ему коммуникативные фрагменты, в которых участвует это слово, и сформулировать разные его “значения”, аналитически извлекая их из смысла этих выражений: "see figure ... on page..."; "six-digit figure"; "he presented a rather pathetic figure"; "the front of the building was decorated by the figure of..."; "figure of speech", и т. д.; соответствующая задача для говорящего по-русски будет определяться знанием таких, или им подобных, выражений, как 'у него/нее замечательная фигура', 'чертил на песке какие-то фигуры', 'фигуры речи', 'во второй фигуре кадрили', 'показал ему известную фигуру из трех пальцев', и т. д. В словаре такие выражения будут приводиться в качестве примеров, иллюстрирующих значение слова, либо устойчивых сочетаний, образуемых на его основе. Я, однако, исхожу из предпосылки, согласно которой именно эти выражения являются для говорящих первичной данностью языка, а слова, их формы и их значения выделяются из этой первичной языковой материи в качестве ее вторичного продукта.

Мы переживаем нашу языковую деятельность не как строительство некоего сооружения из элементарных строительных единиц, но как движение целых языковых ландшафтов, неопределенно широких, открытых и все время изменяющих свои очертания и ракурсы. Не контекст и ситуация видоизменяет и уточняет для нас значение употребляемых слов, но напротив, коммуникативные фрагменты, которые мы пытаемся сложить вместе в высказывание, видоизменяют и уточняют тот контекст, ту коммуникативную среду, в которой мы себя ощущаем в процессе этой деятельности. Насколько общий коммуникативный ландшафт, получившийся из взаимодействий, слияний, перетеканий коммуникативных зарядов всех этих фрагментов, соответствует, в нашем представлении, той картине, которую мы стремились создать, – настолько успешной, в нашей оценке, оказалась эта попытка языкового выражения. Разумеется, в представлении нашего адресата коммуникативный ландшафт, возникающий из этого высказывания, будет выглядеть как-то иначе; невозможно увидеть “одну и ту же” языковую картину дважды совершенно идентичным образом, в силу открытости и растекаемости составляющих ее компонентов. Но если имеется разумная степень сходства того репертуара выражений, которые говорящие узнают в качестве коммуникативных фрагментов, и тех коммуникативных сред, в которые в их представлении эти выражения помещаются, – у них возникает ощущение, что они “говорят на одном языке” и “понимают” друг друга. Что это, собственно, значит – невозможно определить с полной точностью и объективностью, уже хотя бы потому, что ход и результаты каждого такого акта “понимания” никогда не повторяются. Но важно, что в представлении самих говорящих эти результаты оказываются достаточно удовлетворительными, чтобы продолжать взаимодействие тех языковых миров, в которых каждый из них существует.

6) Коммуникативная заряженность КФ предполагает, что его узнавание имеет конкретный и, так сказать, коммуникативно осязаемый характер. Это, однако, отнюдь не означает, что такое узнавание является устойчивой и постоянной величиной. Напротив – конкретность и осязаемость, с которой нам представляется коммуникативный фрагмент, неотделимы от пластичности такого представления. Это свойство смысла КФ вполне соответствует аллюзионной подвижности и множественности его формы. Мы уже говорили о том, что акт опознания КФ вызывает в нашем представлении целостный смысловой образ, обладающий конкретностью и непосредственностью знакомого предмета. Однако этот смысловой образ отнюдь не является нам в виде неподвижной картины. Он выступает на перекрещивании множества потенциальных ассоциативных каналов, по которым этот образ может модифицироваться и разрастаться, обрастая все новыми аксессуарами, сопоставляясь со все новыми смежными ситуациями, встраиваясь в те или иные сюжетные ходы. Каждый такой потенциальный канал развития не просто механически прибавляется к исходному образу, но перестраивает сам этот образ, модифицируя и его очертания, и его дальнейшие ассоциативные потенции. Смысл коммуникативного фрагмента мерцает и движется в поле окружающих его ассоциативных связей, приоткрывая одновременно множество различных ракурсов и перспектив, в которых он может предстать в соответствии с разными потенциалами его дальнейшего разрастания и сюжетного развития.

Например, выше я говорил о том целостном, предметно-ощутимом представлении, которое вызывает в нашем сознании КФ 'читал книгу'. Теперь мы можем внести коррективу в это утверждение. Мы, действительно, “видим” всю ситуацию как целое, во всей конкретности физического действия, предметного окружения, эмоционального настроя. Но что, собственно, мы при этом “видим”: мужчину? мальчика? студента? молодого? старого? знакомого? незнакомого? читающего сидя? лежа? у стола? за столом? на скамейке? на стуле? в кресле? на диване? у окна? в шезлонге? на траве? в тени? в саду? в беседке? на палубе? примостившись/пристроившись возле/у/около/на/под ... ? прислонившись к ... ? облокотившись о(бо)... ?

Каждая из этих и многих других возможностей перестраивает весь образ ситуации по-новому, придавая ей и несколько иные физические очертания, и иную реминисцентную ауру, и иную жанровую тональность, и иные потенции включения в более пространное повествование. Реализация любой из таких возможностей, в свою очередь, вызывает все новые потенциальные вопросы, приоткрывающие в исходной ситуации все новые симультанно в ней наличествующие аспекты и очертания. Например, легко можно представить себе следующие возможные пути развертывания ситуаций, индуцируемых в нашем представлении выражениями 'читал книгу' и 'читал газету':

– Я познакомился с [...] в кафе. Он сидел за столиком в углу и читал утреннюю газету.

– Как обычно, в ожидании ужина он читал газету, лежа на диване.

– Примостившись в углу на табурете, молодой человек читал книгу, не замечая ничего/никого вокруг себя. Я заглянул ему через плечо – это был [трактат Шопенгауэра/затрепанный томик Верлена/последний номер “Современника”].

– Я читал эту книгу еще школьником. Помнится, там что-то такое говорилось про...

– Ты эту книгу читал? Это действительно так хорошо [как говорят]?

– Ты газету уже читал?

– Ты читал сегодня газету?

Каждая из намеченных здесь ситуаций, в свою очередь, намекает на возможности ее дальнейшего распространения. В перспективе развертывающейся ситуации, как сквозь магический кристалл, проглядывают характеры вовлеченных в нее участников, их взаимоотношения и действия, намечаются сюжетные контуры: знакомство с неким лицом (политическим деятелем? писателем? вообще какой-либо знаменитостью?), имеющим привычку проводить утро в кафе (действие, возможно, происходит не в России, повествование, весьма вероятно, имеет мемуарный характер); или: богемная студенческая обстановка, шум, теснота и посреди этого молодой человек, погруженный в чтение какой-то “серьезной” (отнюдь не “развлекательной”) книги: все это, весьма вероятно, из повествования об идеалистической молодежи прошлого века – “людях сороковых”, либо “шестидесятых”, либо “девяностых годов”; или: обмен репликами в интимной домашней или дружеской среде, и т. д.

Каждая реализованная возможность развития, отменяя многие альтернативные ходы, вместе с тем вносит новые потенции развития, а значит, и новые потенции пластического преображения исходного образа. Этот процесс, в сущности, не имеет абсолютного и твердого завершения: даже после полного “завершения” коммуникации, она остается открытой для различных рецепций, связанных опять-таки с различными ее репроекциями в мир адресата, с включением ее в различные сетки потенциальных ассоциаций, которые она способна возбудить в этом мире. В этом смысле значение любого выражения всегда, при любых обстоятельствах его употребления, остается протеистически подвижным и пластичным.

Знание целых полей таких возможностей и понимание тех видоизменений, которые реализация любой из них внесет в возникающее смысловое представление, является неотъемлемой частью нашего знания данного коммуникативного фрагмента. Мы видим образ выражения как целое – но целое подвижное, открывающееся нам в неопределенном множестве потенциальных ракурсов, в пластически изменчивых очертаниях, проглядывающих сквозь мерцание многих потенциальных его метаморфоз.

Сама непосредственность и целостность восприятия коммуникативного фрагмента служит залогом его бесчисленных адаптаций, разрастаний, контаминирования, происходящих при каждом его соприкосновении с другими, столь же целостно и непосредственно для нас существующими выражениями-образами. Опора на готовые фрагменты отнюдь не делает нашу речевую деятельность автоматизированной и клишеобразной. Напротив, именно готовый характер КФ, его опознаваемость участниками коммуникации в качестве целостного образа делает его мощным индуктором ассоциативной и реминисцентной работы, в ходе которой как раз и создаются новые, индивидуализированные смыслы. Каждое высказывание в каждый момент своего бытования в среде говорящих оказывается неповторимым: при всем желании мы не были бы в состоянии воспроизвести однажды полученный эффект в точности, во всей той реминисцентной ауре, в которой однажды совершился акт создания или восприятия высказывания.

7) Непосредственность и коммуникативная осязаемость, с которой мы переживаем коммуникативный фрагмент, определяет уникальность того места, которое каждый КФ занимает в конгломерате языковой памяти. КФ существует как целостная “монада” языкового опыта; в этом своем качестве КФ, в окружении всех его коммуникативных валентностей, образует неповторимый языковой мир. В деятельности говорящих различные КФ – даже тесно соположенные и очевидным образом сходные по форме и по смыслу – никогда не застывают в четко симметричных, регулярных, пропорциональных соотношениях. Они растекаются по различным каналам языкового опыта, каждый своими путями, конфигурация которых складывается на пересечении бесчисленных разнонаправленных тяготений и ассоциаций – образных, жанровых, тематических.

Выше уже говорилось о том, что два КФ – 'читал книгу' и 'читал газету' едва ли имеет смысл описывать в качестве двух альтернативных заполнений валентного синтаксического места при глаголе 'читать'. Говорящий оперирует каждым из этих выражений в целом; выбор того или иного из них ведет к перестроению всего смыслового образа. В этом смысле два коммуникативных фрагмента оказываются разными языковыми мирами, каждый из которых живет своей собственной жизнью в языковом опыте говорящих.

С не меньшим основанием то же самое может быть сказано о множестве фрагментов, в составе которых обнаруживается еще более очевидное формальное сродство. Так, соотношение КФ 'читал книгу' и 'читал книги', или 'читал книгу' и 'читает книгу' отнюдь не сводятся к “регулярному” изменению грамматической формы. Замена одного из этих выражений другим каждый раз означает перестройку всего смыслового и жанрового ландшафта. Например, выражение 'читал книги' не столько вызывает зрительно-моторный образ читающего и той конкретной обстановки, в которой происходит чтение, сколько намекает на склад его характера, интеллект, род занятий и склонностей. Из этого фрагмента легко прорастают такие сюжетные развертывания, как читал книги запоем, целый год только и делал, что читал книги по... ; если бы ты читал книги, вместо того чтобы [смотреть телевизор/гонять собак/шататься неизвестно где]..., неужели ты все эти книги читал ? Эти развертывания исходного образа-речения увлекают нас к иным сюжетным ходам, иным ролям и положениям, в иные тематические и жанровые поля, к иным взаимоотношениям с адресатом речи, наконец, в иные пласты культурных реминисценций и аллюзий. Внешнее сходство выражений 'читал книгу' и 'читал книги' очевидно и тривиально. Оно заслоняет от нас то, что позволяет обнаружить лишь более внимательный анализ: что в нашей языковой памяти каждое из этих выражений как целое живет своей собственной жизнью.

Конечно, между различными смысловыми “мирами”, вызываемыми к жизни различными КФ, существует множество точек соприкосновения. Имеется множество общих положений, в которые оба выражения могут быть включены с полной естественностью в качестве альтернативы. Но такая альтернативная соотнесенность никогда не бывает полной; какой бы обширной ни была область альтернативных употреблений, возможных для обоих выражений, – всегда имеются какие-то языковые ходы, для которых одно из них оказывается явно предпочтительным, а второе – если не невозможным совсем, то во всяком случае мыслимым лишь при наличии каких-то специальных обстоятельств. Сам характер соотнесенности двух выражений меняется в каждой новой ситуации, в связи с неповторимым сочетанием различных обстоятельств, вовлеченных в каждый акт употребления и сообщающих ему уникальные черты.

Например, если рассмотреть с достаточной степенью внимания две пары выражений: 'читал книгу' vs. 'читал книги' и 'читал газету' vs. 'читал газеты ', которые на первый взгляд соотнесены друг с другом совершенно тождественным образом, – можно заметить, что соотношение смысловых миров, наблюдаемое в каждой из этих пар, имеет мало общего. Тот факт, что форма этих четырех выражений, будучи абстрагирована от всех других факторов, может быть выстроена в элементарную правильную пропорцию, не дает никакого представления о той глобальной и каждый раз уникальной перестройке смысла, которая имеет место при переходе от одного из этих выражений к другому. Скорее та внешняя легкость, с которой данный языковой материал может быть упорядочен в систему, в которой переход от одной единицы к другой будет совершаться на основании простых и регулярных операций, способна увести нашу языковую рефлексию по ложному пути; мы не задумываемся о характере каждого из этих выражений самого по себе, считая, что этот характер автоматически определяется его местом в структурной пропорции. Между тем, перестроение образа, происходящего в паре 'читал книгу/читал книги' и 'читал газету/читал газеты', протекает по различным каналам. Мы уже видели, что выражение 'читал книги' отодвигает на задний план зрительно-моторную наглядность ситуации и актуализирует ее психологические, характерологические, интеллектуальные обертоны. Этого, однако, нельзя сказать в отношении к КФ 'читал газеты'; выражение 'читал газеты' с такой же наглядностью индуцирует конкретный зрительно-моторный образ и самого читающего, и ситуации чтения, как и выражение 'читал газету', – хотя сам этот образ оказывается несколько иным. Даже если выражение 'читал газеты' инкорпорируется в ситуацию, имеющую явную оценочную или характерологическую направленность (Весь отпуск только и делал, что валялся на диване и читал газеты), конкретное физическое воплощение такой ситуации ощущается с полной яркостью. Таким образом, даже такая простая операция, как переход от “единственного” к “множественному” числу в двух столь явно сходных выражениях, дает нетривиальное различие результирующего образа и потенций его дальнейшего развития.

Каким бы простым, с чисто логической точки зрения, ни выглядело соотношение различных “монад” речевого опыта – в нем всегда обнаруживаются идиосинкретичные аспекты; логическая правильность в соотношении двух речений размывается, их смыслы растекаются по различным слоям и каналам языкового опыта. Даже если мы опишем с полной точностью (что, вообще говоря, невозможно) соотношение между двумя КФ, различающимися “только” одной лексемой, или “только” одной морфологической формой, – это не гарантирует нам понимания того, как будут относиться друг к другу два других КФ, внешнее различие между которыми сводится к “той же” лексеме, либо “той же” морфологической форме. Анализ каждый раз приходится начинать сначала, и конечный его результат, как целое, всегда будет уникальным, сколь бы тесным ни было сходство между отдельными компонентами в составе этих целых.

8) Однако тезис о “монадном” характере коммуникативного фрагмента, отсутствии у него регулярной соотнесенности с другими единицами, фигурирующими в языковом опыте говорящих, выявляет лишь одну сторону картины. Другая ее сторона состоит в том, что существование и употребление каждого фрагмента неотделимо от факта его связанности и соположенности с другими фрагментами, имеющимися в распоряжении говорящих.

По сути дела, коммуникативные фрагменты, в их отношении друг к другу, нельзя назвать ни “вариантами” одной единицы, ни различными “инвариантными” единицами, в традиционном смысле этих терминов. В составе конгломерата языкового опыта они не выстраиваются в пропорциональные ряды соотношений, свойственных вариантам; каждый КФ занимает свое уникальное место, в окружении уникальной конфигурации присущих ему тяготений и ассоциативных потенций. Но с другой стороны, контуры смысла и потенциальных ситуаций употребления, очерчиваемые каждым КФ, накладываются на контуры множества других КФ, частично (в том или ином объеме и в тех или иных конфигурациях) совмещаясь с ними. Сами эти взаимные наложения в свою очередь воздействуют на контуры каждого из совмещаемых КФ, открывая потенции все новых его трансформаций.

Различные КФ связаны друг с другом не по принципу парадигматического тождества (вариантности) и парадигматической контрастности, но по принципу наложения и смежности. Они образуют не систему, но непрерывный континуум частично совмещенных частиц языковой материи, перерастающих и перетекающих друг в друга по многим разным направлениям, в многослойных наложениях. Фактура нашей языковой памяти представляет собой не упорядоченные ряды соотнесенных и противопоставленных дискретных единиц, но сплошную ткань напластований и сращений, образующих самые причудливые, никогда не повторяющиеся конфигурации – и притом конфигурации подвижные, все время текуче меняющие свои очертания.

Соотношения между различными КФ в конгломерате языковой памяти имеют напряженно-подвижный характер. Различные речения, каждое в окружении своей коммуникативной среды и полей ассоциативных тяготений, выступают по отношению друг к другу в качестве взаимно проницаемых, “прозрачных” субстанций, просвечивающих друг в друге в разных наложениях и ракурсах – от самых близких, немедленно бросающихся в глаза, до отдаленных, попадающих в фокус внимания говорящих лишь в особых случаях, при особых поворотах и стилистических “освещениях” смыслового ландшафта. Взаимные наложения и сращения различных КФ в конгломерате языкового опыта можно представить себе в виде кубистической композиции, составленной из бесчисленных зеркал разного размера и формы, расположенных под разными углами. Невозможно исчерпывающим образом каталогизировать и предсказать все конфигурации образов, возникающие в бесчисленных взаимных отражениях, – они изменяются при малейшей смене угла зрения, освещения, наконец, при различной настроенности нашего восприятия. Вся композиция составлена из конкретных предметов, каждый из которых вполне различим и может быть рассмотрен в отдельности; но суммарный эффект получается бесконечным и текуче-ускользающим. Наше сравнение недостаточно лишь в том отношении, что в языковом сознании сам состав таких взаимно-просвечивающих “предметов” тоже подвергается непрерывным изменениям. Новые конфигурации, получающиеся из соположений известных нам частиц языковой материи, могут привлечь наше внимание и закрепиться в памяти, воплотившись таким образом в новые монады нашего языкового опыта, в свою очередь, способные вызывать, в окружении и взаимодействии с другими монадами, все новые смысловые конфигурации. Эти изменения в составе и форме всего конгломерата памяти непрерывно совершаются как в сознании каждого отдельного говорящего, так и в совокупном языковом опыте, возникающем из контактов между ними.

Paul Klee. Uncomposed Objects in Space. (1929)

Репродукция взята с сайта www.elibron.com

 

Рассмотренные нами свойства коммуникативного фрагмента в совокупности определяют его характер как феномена, динамически заданного в сознании говорящего субъекта: феномена, характеризующегося, с одной стороны, столь же непосредственной и целостной заданностью, как отдельное слово, но с другой – эфирной подвижностью и неопределенностью очертаний; узнаваемого говорящим как нечто уже “бывшее”, вызывающего у него живой реминисцентный отклик, но в то же время не имеющего раз навсегда данного места в его языковой памяти.

Представление о языке как структуре основано на резком противоположении стабильных, всегда равных самим себе строительных элементов – лексем и их грамматических вариантов, с одной стороны, и новых построений, которые складываются из “свободного” комбинирования этих элементов, с другой. Между тем, если посмотреть на язык как на континуум действий и взаимодействий говорящих в мнемонической среде языкового опыта, состоящей из воспоминаний, ассоциаций, аллюзий, – границы между известным и новым, между заданным и переменным теряют не только свою определенность, становясь относительными и изменчивыми, но и свою значимость в отношении того, как говорящие переживают язык и обращаются с языком. Коммуникативный фрагмент представляет собой такую единицу языкового мышления, которая пересекает и делает несущественными границы, в которых традиционно категоризируется наша рефлексия о языке: границы между инвариантным и вариантным, постоянным и переменным, членимым и нечленимым, изначально заданным и вновь созданным, между “словарем” и “грамматикой”, “языком” и “речью”.

АССОЦИАТИВНАЯ ПЛАСТИЧНОСТЬ КОММУНИКАТИВНЫХ ФРАГМЕНТОВ КАК ОСНОВА ИХ УПОТРЕБЛЕНИЯ В РЕЧИ

(Глава 6 части II, "В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ: РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ")

 

Wenn es Wirklichkeitssinn gibt, muβ es auch Mőglichkeitssinn geben.... Werihnbesitzt, sagtbeispielsweise nicht: Hieristdies oder das geschehen, wird geschehen, muβ geschehen; sondem er erfindet: Hier kőnnte, sollte oder műβte geschehen; und wenn man ihm von irgend etwas erklärt, daβ es so sei, wie es sei, dann derict er: Nun, es konnte wahrscheinlich auch anders sein. So lieβe sich der Mőglichkeitssinn geradezu als die Fähigkeit definieren, alles, was ebensogut sei kőnnte, zu denken und das, was ist, nicht wichtiger zu nehmen als das, was nicht ist.

Robert Musil, “Der Mann ohne Eigenschaften”, Bd. I, 1:4

 

Обсуждение понятия коммуникативного фрагмента привело нас к выводу, что сущность этого феномена как основной единицы мнемонического владения языком состоит в сочетании таких противоречивых свойств, как заданность, автоматическая воспроизводимость и узнаваемость – и размытость очертаний и границ, не позволяющая зафиксировать ни каждый фрагмент в качестве отдельной словарной единицы, ни всю их совокупность в качестве словарного списка; нечленимая целостность, способность вызывать непосредственный отклик в представлении говорящего – и разложимость на отдельные компоненты (слова и морфемы), делающая возможными всяческие манипуляции с этими компонентами и их комбинациями: замены, перестановки, усечения, расширения; “монадная” уникальность каждого КФ, укорененность в неповторимой среде коммуникативного пространства и полей ассоциаций – и сплавленность его с другими КФ в конгломерате языковой памяти, растворенность в непрерывном континууме наслоений и пересечений с другими фрагментами. Такой характер коммуникативного фрагмента как нельзя лучше соответствует характеру языковой памяти, со свойственной ей конкретностью и осязаемостью каждого отдельного отложившегося представления и в то же время летучестью этих представлений, их способностью мгновенно изменять очертания, перетекать одно в другое и растекаться одновременно по многим разным направлениям [1].

1. Философия памяти признает способность к “экспансии” столь же неотъемлемым свойством всякого запоминания, как способность зафиксировать (как бы заключить в рамку) запоминаемый объект в качестве отдельного феномена. См. Edward S. Casey, Remembering: A Phenomenological Study, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1987, стр. 39. К сходным выводам приходят психолингвисты, отмечающие процессы перегруппировки и стихийной классификации исходного вербального материала при его воспроизведении испытуемыми (А. А. Залевская, Вопросы организации лексикона человека в лингвистических и психологических исследованиях, Калинин: изд. Калининского университета, 1978, стр. 39).

Существование коммуникативных фрагментов в сознании говорящих, в качестве частиц их языкового опыта, протекает в виде динамически неустойчивого равновесия, или скорее балансирования, между этими противоположными тенденциями: диссимилирующей, обособляющей каждое знакомое выражение в качестве индивидуального и мгновенно узнаваемого языкового “предмета”, и ассимилирующей, сплавляющей различные выражения в поля более или менее явных аналогий. Каждый акт употребления языка являет собой только для данного случая действительный компромисс между этими противоположно направленными силами.

Ассоциативные связи между различными коммуникативными фрагментами могут быть прямыми либо опосредованными, двусторонними либо многосторонними и многонаправленными. Они могут иметь разную степень очевидности и интенсивности – от почти полного слияния, при котором два близкородственных стационарных выражения мерцают в качестве модификаций некоего совокупного образа, до далеких, едва намечаемых ассоциативных притяжений, становящихся заметными лишь при наличии определенных благоприятных условий. Каждый раз, когда говорящий соприкасается с каким-либо КФ в своей языковой деятельности, это соприкосновение немедленно отзывается ассоциативным напоминанием о целом ряде других КФ, так или иначе с ним сопряженных в его языковой памяти. Эта ассоциативная среда, в окружении которой фрагмент выступает в данном акте языковой деятельности, определяет и его собственную судьбу в этом акте (то есть то, какое он в нем займет место и каким при этом подвергнется модификациям), и те последствия, которые будет иметь его употребление в масштабах коммуникативного целого: те проспективные и ретроспективные влияния, которые будут расходиться от этого выражения, точно круги по воде, на всем пространстве данного коммуникативного действия.

Я уже говорил о том, что языковая память представляется мне в образе некоей “суперкубистической” композиции, грандиозно многомерной, различные частицы которой просвечивают и отражаются друг в друге в бесчисленном множестве разных направлений, причем эти взаимные отражения имеют подвижно-мерцающий характер. Чтобы описать хотя бы с минимальной степенью обстоятельности типичные фигуры и их перестроения, возникающие в этом n-мерном калейдоскопе, и получающиеся в результате эффекты, потребовалась бы по меньшей мере еще одна книга. В этой главе я попытаюсь, нисколько не претендуя на подобную обстоятельность, лишь наметить некоторые параметры, представляющиеся мне существенными для такого описания.

1. Рассмотрим прежде всего вопрос о конститутивных признаках, на основе которых могут возникать ассоциативные сопряжения между коммуникативными фрагментами. Следует подчеркнуть бесконечное, никоим образом твердо не регламентируемое разнообразие путей и признаков, по которым и на основании которых процессы ассоциативных сопряжений развертываются в языковом мышлении говорящих. Эффект сопряженности двух или нескольких КФ может возникнуть на основании сходства их звуковой и/или графической формы, либо их предметного значения, либо каких-то общих свойств того образного отклика, который они вызывают в представлении; на основании принадлежности к одной тематической, ситуативной, сюжетной, жанровой сфере; на основании способности пробуждать сходные реминисценции [2]. Сама степень этого сходства может быть различной – от очевидного параллелизма формы и смысла до маргинальных, почти случайных общих деталей, которые, однако, могут при каких-то благоприятных обстоятельствах обратить на себя внимание говорящего и вызвать ассоциативное наслоение соответствующих выражений в его языковых представлениях [3].

2. См. исследование различных признаков, на основании которых возникают ассоциативные связи между словами: James Deese, The Structure of Associations in Language and Thought, Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1965; А. А. Залевская, Слово в лексиконе человека, Воронеж: изд. Воронежского университета, 1990, стр. 16 и след.; см. также Словарь ассоциативных норм русского языка, М.: изд. МГУ, 1977. Залевская, в частности, показала, что сетка межсловесных ассоциаций и признаки, по которым ассоциации образуются, могут различаться для родного и иностранного (то есть занимающего значительно меньшее место в языковой памяти) языка (стр. 82–89). К сожалению, все эти интересные исследования ведутся исключительно в применении к единичным словам, а не целым выражениям.

3. Представление о принципиальной хаотичности процесса ассоциативных связей, возникающих в сознании того или иного субъекта между языковыми единицами и соответствующими им смыслами, лучше разработано в философии и психологии языка, чем в лингвистике. Виттгенштейн показывает невозможность дать твердое определение понятия 'игры': при переходе от 'игр на доске' к 'карточным играм', 'играм в мяч', 'военным играм', и даже от каждой конкретной игры к другой в пределах одного из этих подклассов, каждый раз появляются какие-то новые общие признаки, на основании которых опознается общность между этими феноменами, и утрачиваются некоторые, действовавшие для другой пары. Результатом этого континуума аналогий является не имеющее единого центра поле смыслов, связанных отношениями “семейного сходства”, а не понятие, к которому, как к вершине пирамиды, восходили бы все его конкретные манифестации (Ludwig Wittgenstein, Philosophische Untersuchungen, Oxford, 1953, I:65–71).

Сходным образом определяет Выготский смысловой “комплекс”, который, в отличие от понятия, он считает отличительной категорией детского мышления: “Самым существенным для построения комплекса является то, что в его основе лежит не абстрактная и логическая, но конкретная и фактическая связь между отдельными элементами, входящими в его состав..., самый признак, объединяющий отдельные конкретные элементы, ... становится неопределенным, разлитым, смутным, в результате чего образуется комплекс, объединяющий с помощью диффузных, неопределенных связей наглядно-конкретные группы образов и предметов. Ребенок, например, к заданному образцу – желтому треугольнику – подбирает не только треугольники, но и трапеции, так как они напоминают ему треугольники с отрезанной вершиной. Далее к трапециям примыкают квадраты, к квадратам – шестиугольники, к шестиугольникам – полуокружности и затем круги” (Мышление и речь. – Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, M., 1956, стр. 169, 175).

Мне вспоминаются слова Н. С. Трубецкого по поводу созданной им классификации фонологических оппозиций: “Нельзя противопоставить чернильницу и свободу воли” [4].

4. “Две вещи, не имеющие основания для сравнения, или, иными словами, не обладающие общими признаками (например, чернильница и свобода воли), никак не могут быть противопоставлены друг другу” (Н. С. Трубецкой, Основы фонологии, М., 1960, стр. 75).

Этот заведомо нелепый, с точки зрения Трубецкого, пример призван был служить негативной иллюстрацией того факта, что связи и противопоставления между элементами языковой структуры имеют ограниченный и упорядоченный характер, который может быть разумным образом описан. Однако в действительности этот пример может служить иллюстрацией иллюзорности всех и всяческих “четких” и “разумных” классификационных критериев в применении к языку. Нет ничего легче, чем представить себе противопоставление, либо, если угодно, сопоставление чернильницы и свободы воли,– для этого нужно только посмотреть на них не как на имманентные смысловые “элементы”, но как на часть той или иной коммуникативной среды, к которой они могли бы совместно принадлежать и в пространстве которой они могли бы выступать, в зависимости от свойств такой среды и позиции по отношению к ней субъекта, в качестве аналогов либо антиподов. Чернильница может служить воплощением бюрократического мира – этого типичного антипода свободы воли в романтическом сознании и романтическом дискурсе; или чернильница может обернуться символом творческого вдохновения, волшебным медиумом, посредством которого получает выражение творческая воля художника – магическим кристаллом, позволяющим увидеть даль свободного романа [5]; и разве не было самоубийство Есенина, воспринимавшееся многими в контексте надвигавшегося советского оледенения как символический акт утверждения личной свободы, тесно сопряжено с засохшей чернильницей в номере гостиницы? разве не побудило оно Маяковского призвать к увеличению производства чернил в качестве средства борьбы с ростом числа самоубийств? – и т. д., и т. д.

5. О том, что знаменитый образ “магического кристалла” заключал в себе именно такую вещественную мотивировку, может свидетельствовать стихотворение “К моей чернильнице” (1821), в котором об этом атрибуте поэтического вдохновения говорится: “...Заветный твой кристалл”.

В 1960–1970-е гг., в период бурного расцвета “лингвистики текста”, огромные творческие усилия были вложены в то, чтобы описать отношения между предложениями в тексте в виде такой же четко регламентированной системы, какой лингвистам в это время представлялись отношения в системе фонем, грамматических форм и синтаксических структур. Во множестве работ того времени (в том числе автора этих строк) с различных сторон обсуждался вопрос: каким образом такие-то два конкретных предложения А и В осознаются говорящими как “связанные” друг с другом? и как можно исчерпывающим образом классифицировать всевозможные признаки, на основании которых строятся такого рода связи? [6].

6. Roland von Harweg, Pronomina und Textkonstitution, Munchen: Wilhelm Fink, 1968; Wolfgang Raible, Satz und Text. Untersuchungen zu vier romanischen Sprachen, Tűbingen: Max Niemeyer, 1972; Wolfgang U. Dressler, Einfiűhrung in die Textlinguistik, Tűbingen: Max Niemeyer, 1972. (См. также обзор этой проблемы: Б. М. Гаспаров. “Современные проблемы лингвистики текста”. – Linguistica, вып. 7, Тарту, 1976).

Может быть, специалисты по лингвистике текста со мной не согласятся, но мне основное – и немаловажное – значение этих попыток видится в том, что они принесли отрицательный результат. Нельзя исчерпывающим образом описать все возможные повороты мысли, все возможные фигуры смысловых и образных соположений, все возможные соотнесения с контекстом, подразумеваемым знанием, традициями и конвенциями повествования, все возможные реминисцентные отсылки, способные возникнуть между какими-либо двумя высказываниями, в той или иной коммуникативной ситуации, жанровой рамке, тематическом поле, в силу чего эти высказывания окажутся каким-либо образом “связанными” друг с другом в представлении участников сообщения, погруженных в эти ситуативные условия.

Еще меньше шансов на успех имела бы попытка такой классификации применительно к коммуникативным фрагментам – уже хотя бы в силу того, что последние не отделяются друг от друга в речи с такой определенностью, с какой (по крайней мере в некоторых типах языкового дискурса) одно предложение отделяется от другого. Все, что мы можем сделать, - это попытаться выделить и описать типичные, часто встречающиеся явления, либо, напротив, ярко характерные “особые случаи”, не пытаясь придать описанию замкнутую форму. Такая позиция не представляется мне методологической капитуляцией. Ведь именно такой характер – отрывочный, неконечный, неустойчивый – имеет и само знание говорящих, которым они вооружены в своем обращении с языковым материалом. Попытаться показать, каким образом говорящим удается успешно решать при помощи языка разнообразные коммуникативные задачи на основании этого неполного и неустойчивого знания (притом, конечно, решать их не всегда одинаково успешно, и всегда лишь относительно успешно), – в этом и заключается суть того, как я представляю себе предмет лингвистического описания.

Вернемся, однако, к нашему обсуждению конститутивных параметров, определяющих ассоциативные сопряжения языкового материала. В множественной совокупности таких параметров-каналов, по которым различные выражения вступают в ассоциативные связи друг с другом, наиболее очевидная роль принадлежит признаку формального сходства сополагаемых КФ, то есть сходства того конкретного языкового материала, из которого каждый из них состоит. Вполне очевидно также, что действенность этого параметра определяется не только и даже не столько объемом формально сходных компонентов, сколько типичностью этого сходства, то есть тем, насколько соотношение формы двух известных говорящему выражений осознается как типовое, повторяющееся во многих других соположениях. Например, коммуникативные фрагменты 'купил книгу' и 'купил книги', хотя и не вполне идентичные по своему употреблению (мы уже не раз имели возможность убедиться, что двух идентичных по кругу употребления выражений в языке просто не бывает), несомненно, осознаются говорящими как “весьма сходные” или “явно сходные” выражения. Этому способствует и большой объем сходства их материальной формы, и тот факт, что такое соотношение подкрепляется в памяти говорящих целым рядом аналогичных соположений между другими КФ, имеющими похожее соотношение формы и смысла: 'купил карандаш / карандаши', 'купил билет / билеты'. В силу этого формальное сопоставление работает не изолированно, но включается в целое поле сходных случаев. Это придает и самому такому сопоставлению, и вытекающей из него ассоциативной интеграции соотносимых выражений полную убедительность и. очевидность.

Тот факт, что коммуникативные фрагменты образуются из словоформ и их частей, которые говорящие способны с легкостью вычленять в качестве стационарных частиц языкового материала, способствует соотнесениям между КФ на основании их формы. Говорящие не “строят” каждый КФ из слов, морфем и фонем, поскольку им нет необходимости это делать; но они сополагают между собой различные готовые фрагменты на основании частичного сходства их словесного, морфемного, звукового состава. Чем больше стационарных элементов в составе данного КФ включается в такие соотнесения, тем более пластичной, проницаемой для всевозможных слияний и аналогических модификаций оказывается форма самого этого фрагмента как целого – тем в большей степени выявляются свойства КФ как динамически заданной, а не стационарно заданной языковой единицы.

Следует, однако, подчеркнуть, что даже в таком элементарном случае, как рассмотренный выше, речь не идет о чисто формальном соположении. Формальное сходство подкрепляется сходством предметного значения сопоставляемых выражений, их тематической и ситуативной соположенностью, определяющей общность сферы их употребления. Происходит это потому, что формальное сходство двух выражений проецируется в представлении говорящих не на отвлеченную формулу, в которой такое сходство могло бы быть представлено, но на поле конкретных выражений, более или менее аналогичных по характеру своего употребления, между которыми имеет место такая же формальная соотнесенность. Скажем, в приведенном выше примере ('купил книгу' – 'купил книги') речь идет не о соположенности любых сочетаний “переходного глагола совершенного вида прошедшего времени” с “существительным в форме винительного падежа единственного resp. множественного числа”, но о конкретной группе более или менее сходных по употреблению выражений. Эта группа расходится от взятого за исходную точку выражения в виде открытого поля аналогий, бесконечно и непрерывно расширяющегося, но в то же время становящегося все более туманным и размытым по мере удаления от эпицентра.

Смысловая, ситуативная, стилевая сфокусированность формального соположения становится очевидной при наличии достаточно мощных центробежных смысловых или стилевых сил, способных диссоциировать выражения даже вопреки очевидному и вполне “регулярному” формальному сходству между ними. Например, следующие ряды выражений образуют идеальные пропорции с отвлеченно-формальной точки зрения, если рассматривать их в отвлечении от конкретных условий употребления: 'поднял руку / поднял руки' – 'поднял ногу / поднял ноги' – 'поднял глаз / поднял глаза' – 'поднял ухо / поднял уши'. Более индивидуализированный анализ позволяет обнаружить резкие диссоциирующие сдвиги, характеризующие отношения между некоторыми членами этой мнимой матрицы. Образ, вызываемый в нашем сознании выражением 'поднял руку', существенно отличается от образа выражения 'поднял руки' – отличается и подразумеваемыми возможностями тематического развития, и ассоциативными полями образов и речений, которые каждое из них притягивает к себе, и жанровым и тематическим потенциалом. Диссоциирующие силы, действующие в этой паре выражений, значительно более заметны, чем в паре 'купил книгу / книги', и соответственно их ассоциативное соположение и взаимодействие в конкретных ситуациях речевой деятельности будет гораздо слабее выражено. То же можно сказать о диссоциированности выражений 'поднял ногу' и 'поднял ноги', – причем смысловой и стилевой сдвиг в этом случае совсем не похож на тот, который имел место в паре 'поднял руку / руки'. Аналогично, соположение выражений 'поднял ухо/уши', 'поднял глаз/глаза' каждый раз переводит нас в существенно иные тематические, ситуативные и стилевые пространства, погружает в иные поля потенциальных ассоциаций и ходов развертывания.

Таким образом, в основе аналогического соположения двух выражений по форме лежит не столько “объективное” сходство между ними, каким его можно было бы представить с точки зрения отвлеченной шкалы формальных признаков, внеположных языковому употреблению, – сколько перцептивное сходство, то есть то, насколько тесно формы данных выражений сополагаются и сливаются друг с другом в перцепции говорящего субъекта. Ощущение сходства двух языковых форм вырастает из взаимодействия упомянутых выше факторов: не только степени и типичности их формального сродства, но и общности сферы употребления, сходства ассоциативных полей, пробуждаемых каждым из выражений, сходства стилевой тональности; результирующий эффект возникает не из механического сложения этих факторов, но из их фузии, ход и результаты которой оказываются каждый раз различными в зависимости и от характера каждого фактора, какой он имеет именно в данном контексте, и от потенциальных коммуникативных условий, в которых мы мыслим себе этот процесс в целом. В каком сочетании выступают различные параметры в том или ином соположении различных КФ в тех или иных условиях языковой деятельности, каков окажется удельный вес каждого из них и, наконец, какие смысловые, образные, стилевые отклики данное ассоциативное совмещение пробудит в языковом мышлении говорящих, – исчерпывающий ответ на все эти вопросы пришлось бы искать заново для каждого индивидуального соположения. Вот почему различные пары выражений, содержащие одинаковый набор признаков формального сходства, могут давать существенно разный эффект с точки зрения того, насколько очевидной выглядит для говорящих аналогия между ними.

2. Ассоциативная сопряженность коммуникативных фрагментов в сознании говорящих выполняет различные функции, то есть имеет разные последствия для их языковой деятельности. Можно выделить две основные функции ассоциативных соположений: ассоциативное тяготение и ассоциативное совмещение.

С одной стороны, сопряженность двух или нескольких разных выражений имеет результатом то, что употребление одного из них вызывает из резервуаров памяти другое или другие в качестве возможного и естественного продолжения-развертывания речи. Например, выражение 'купил книги' способно пробудить, в соответствующих коммуникативных условиях, такие ассоциативные резонансы, как 'книги по [электродинамике / животноводству / буддизму]', 'книги для [летнего чтения]', 'книги в лавке у букиниста', и т. д. Эти и многие иные сопряжения, которые могут прийти говорящему субъекту на память в подходящей для этого ситуации, вызывают в его мыслях естественные – для данной ситуации – развертывания исходной фразы: 'купил [эти] книги в лавке у букиниста', 'купил книги, [рекомендованные] для летнего чтения', 'купил все книги по буддизму, какие только мог отыскать', и т. п. Само собой разумеется, что от любого такого развертывания распространяются новые волны ассоциативных резонансов, открывающие все новые возможности дальнейшего развития. Даже если некоторые из этих ходов останутся нереализованными в получившемся конечном варианте высказывания, они все равно соприсутствуют в этом высказывании в качестве его потенциального развития – соприсутствуют в представлении и самого говорящего, и его адресата, восприятие которого неотделимо от множества ассоциаций, пробуждаемых в его сознании этой фразой.

От каждого выражения по многим различным направлениям расходятся тяготения, определяющие возможные пути его распространения, то есть множество других выражений, с которыми оно может непосредственно соединяться, либо более опосредованным образом сосуществовать в речи. Тот факт, что данные выражения, в силу своей ассоциативной сопряженности, выступали в памяти говорящего во взаимных наложениях, подготавливает для него их действительное совмещение в речи.

С другой стороны, процесс ассоциативного совмещения состоит в том, что два или несколько сродственных фрагментов сливаются в представлении говорящего субъекта, образуя новую конфигурацию языкового материала, которая сама по себе не была задана в его языковом опыте. Говорящий способен принять получившуюся таким образом контаминацию в качестве понятного ему языкового феномена, потому что он видит в ней, в симбиозе, знакомые ему фрагменты. Например, фраза Пора навестить магазин явно не является непосредственно заданным коммуникативным фрагментом. Возможность ее принятия в качестве высказывания, понятного и уместного в определенной ситуации, определяется тем, что в этой фразе для нас просвечивают хорошо знакомые выражения: 'пора сходить в магазин', 'пора навестить / посетить [больного]', 'посетите наш магазин', – просвечивают во взаимных наложениях и сращениях, в которых затушевываются границы каждого из них и вырисовывается новая языковая фигура.

Каждый наличный коммуникативный фрагмент, надежно усвоенный языковой памятью, открыт для всевозможных модификаций, скрещиваний, расщеплений, возникающих в результате контаминаций со многими другими фрагментами. В броуновском движении частиц языковой материи, происходящем в ходе языковой деятельности, возникают все новые совмещения, вызывающие все новые фигуры языкового материала – новые и вместе с тем знакомые, потому что в них проглядывает и узнается ассоциативно совместившийся знакомый материал.

Если применить к описанным здесь двум типам ассоциативных взаимодействий широко употребительные терминологические системы, их можно было бы обозначить, с некоторой условностью, как процессы взаимодействия “по смежности” и “по сходству”. В одном случае ассоциативно сопряженные выражения притягиваются друг к другу в процессе развертывания высказывания, образуя смежные звенья в составе более протяженных единств в речи; в другом – ассоциативная сопряженность ведет к их контаминированию, результатом которого оказываются новые языковые фигуры, опознаваемые в силу их аналогического сходства со знакомым материалом.

Можно также сказать, что эти два типа процессов осуществляются, соответственно, на “синтагматической” и “парадигматической” оси: ассоциативное тяготение служит синтагматическому развертыванию речи, втягивая в этот процесс все новые выражения, тогда как ассоциативное совмещение создает вокруг каждого фрагмента целую “парадигму” производных фигур, возникающих из его совмещений с различными другими фрагментами.

Отличие описываемых здесь процессов от традиционных понятий смежности и сходства, синтагматики и парадигматики состоит в их летучей неустойчивости. Традиционная риторика и лингвистика мыслит эти понятия применительно к словам – стационарным, всегда самим себе равным частицам языковой материи, которые в силу этого могут быть представлены в определенных соотношениях по сходству и смежности, либо выстроены в синтагматические и парадигматические порядки. Иначе обстоит дело с коммуникативными фрагментами: их взаимодействие дает результаты, в которых сами участники такого взаимодействия как бы исчезают, растворяясь во взаимных слияниях. Перед нами такая “синтагма” (resp. метонимическое распространение) или такая “парадигма” (resp. метафорическое соположение), “конститутивные члены” которой теряют свои собственные, отдельные очертания и просматриваются в лучшем случае в виде аллюзионных намеков.

3. Ассоциативная сопряженность различных КФ позволяет применять их в языковой деятельности с бесконечным разнообразием, создавая все новые сращения и модификации известного языкового материала. При всем неограниченном разнообразии конкретных решений, которые каждый раз приходится принимать говорящему, можно заметить типичные технические приемы, при помощи которых осуществляется такого рода работа с исходным языковым материалом. Рассмотрим важнейшие из них.

а) Простейшим способом взаимодействия двух или нескольких КФ является аналогия. Явление аналогии состоит в том, что операция, производимая над некоторым фрагментом, непосредственно следует образцу другого или нескольких других, сходных с ним фрагментов; последние выступают в этой операции в качестве аналогического образца или прецедента, делающего такую операцию возможной.

Например, наша память хранит множество готовых выражений со словами мороз и холод, между которыми существует тесная сопряженность как формы, так и круга употребления:

'ужасный мороз' <–> 'ужасный холод'

'невыносимый мороз' <–> 'невыносимый холод'

'страшный мороз' <–> 'страшный холод'

'ну и мороз!' <–> 'ну и холод!'

'первые морозы' <–> 'первые холода'

'настоящие морозы' <> 'настоящие холода [еще не наступили]'

'не выходи на мороз' <> 'не выходи на холод [раздетый]'.

Приведенные пары выражений можно признать равноправными с точки зрения их статуса в языковой памяти; все они бесспорно представляют собой готовые языковые феномены, которые для множества говорящих по-русски идентифицируются с их прошлым языковым опытом.

С другой стороны, легко представить себе целый ряд выражений, столь же тесно сопряженных по форме, но неравноправных с точки зрения их укорененности в языковой памяти:

'свирепый мороз' –> 'свирепый холод'

'жестокий мороз' –> 'жестокий холод'

'февральские морозы' –> 'февральские холода'

'крещенские морозы' –> 'крещенские холода'

'крещенский мороз' –> 'крещенский холод'.

В то время как первые члены каждой пары бесспорно наличествуют в качестве заданных фактов нашего языкового опыта, заданность вторых членов этих пар не столь бесспорна, а некоторые из них (например 'крещенский холод') вполне явственно имеют вторичный, производный характер. (Тот факт, что последнее выражение для многих будет соотноситься с определенным цитатным источником – строкой из “Евгения Онегина”: "У, как теперь окружена Крещенским холодом она!" – может служить косвенным подтверждением того, что для нас это выражение существует не как заданный фрагмент языковой ткани, растворенный в языковой памяти, но в качестве индивидуализированного языкового произведения). Соответственно, можно представить себе ряд выражений с противоположным соотношением:

'убийственный мороз' <– 'убийственный холод'

'жуткий мороз' <– 'жуткий холод'

'мороз пронизывал до костей' <– 'холод пронизывал до костей'.

В этом случае полной укорененностью в языковой памяти обладают вторые члены каждой пары, в то время как первые имеют более или менее отчетливо выраженный производный статус.

Оговорюсь, что даваемые мною оценки каждого выражения с точки зрения его укорененности в языковом опыте имеют субъективный характер и отражают то, как эти выражения выглядят в моих языковых представлениях. Весьма вероятно, и даже неизбежно, что другие говорящие не согласятся с некоторыми из моих оценок, поскольку каждый будет проецировать эти выражения в свой личный языковой опыт. Я не думаю также, что если бы я провел анкетный опрос, скажем, ста или пятисот говорящих по-русски и суммировал бы полученные ответы в виде процентных индексов, такой результат имел бы более “объективный” характер (хотя для некоторых целей такое анкетирование, конечно, бывает очень полезным и интересным). Ведь каждый говорящий представляет собой уникальный личный языковой мир, который не суммируется, а лишь соприкасается и взаимодействует с другими такими же мирами. Но именно эта неопределенность сходства между полями языкового опыта, которыми владеют и которыми оперируют различные говорящие, создает надежную основу для их взаимодействия и взаимного понимания. Говорящие никак не могут рассчитывать на полную идентичность своего знания языка; но они могут рассчитывать на то, что в пределах коммуникативного сообщества, членами которого они имеют разумные основания себя считать, имеет хождение некий общий корпус выражений – неопределимый с точностью, но достаточно обширный, – заведомо известных членам этого сообщества, и существуют единые принципы работы с этим цитатным фондом.

Поэтому у меня есть основания надеяться, что нарисованная выше картина имеет разумную степень скоррелированности с той, которая существует в представлениях других говорящих по-русски, – иначе мы просто не могли бы общаться на основе данного языкового материала.

Что всех нас объединяет – это то, что некоторые из этих выражений (может быть, не абсолютно одни и те же для каждого говорящего) ощущаются нами как бесспорно “уже встречавшиеся” в нашем опыте языковой деятельности, другие – как “быть может, встречавшиеся”, или как “возможно, или скорей всего, в такой точно форме ранее не встречавшиеся”, или, наконец, как бесспорно производные языковые образования, впервые сейчас переживаемые либо имеющие ясный цитатный источник. Общим является и то, что любой говорящий по-русски с легкостью принимает любое из этих выражений – то есть понимает его смысл, представляет себе ситуации, в которых такое выражение может фигурировать, видит возможные ходы его дальнейшего развертывания в речи. Выражения, имеющие “производный” характер, оказываются столь же понятными и “узнаваемыми”, как и выражения, относительно непосредственной заданности которых в памяти у нас не возникает сомнений. Более того, само это различие между непосредственно заданными и производными выражениями в большинстве случаев становится заметным, лишь если наше внимание будет специально привлечено к этому явлению,– но даже и в этом случае мы часто оказываемся не в состоянии провести такое различие с полной уверенностью. Непрерывность пластических преобразований, которые претерпевают знакомые нам выражения в процессе языковой деятельности, делает во многих случаях невозможным утверждать с полной уверенностью, что в создаваемых нами и воспринимаемых конфигурациях языковой ткани нами опознается как заведомо уже бывшее и санкционированное предшествующим опытом, а что только распознается в качестве феномена, который “если еще и не встречался, то мог бы встретиться”, и в этом качестве находит свое место в среде нашего языкового существования.

Каждое из “производных” выражений существует для нас на фоне густой сетки аналогических подобий и прецедентов. Ассоциативная укорененность выражения, связанность его со многими заведомо нам известными частицами языкового материала компенсирует отсутствие непосредственной его заданности в памяти. Если сетка ассоциативных связей, подкрепляющих данное выражение, обладает достаточной густотой и надежностью, “ассоциативная реальность” полностью заменяет собой мнемоническую реальность: мы попросту оказываемся не способны сказать, фигурировало ли уже данное выражение в нашем предыдущем опыте, и воспринимаем его с непосредственностью существующего языкового факта.

С другой стороны, чем “тоньше” подкрепляющая ассоциативная сетка, чем более далекие скачки, оставляющие лакуны пропущенных промежуточных звеньев, предполагает данное аналогическое соположение, тем с большей остротой мы воспринимаем его как заново созданное, не вмещающееся в эмпирическую реальность нашей памяти. Как бы ни было нам знакомо выражение 'дохлая луна', как хорошо мы ни помним обстоятельства, с которыми связано его возникновение и его смысл – или, может быть, именно в силу этой его индивидуации, – оно не утрачивает для нас своего импровизационного характера. Никакая точность запоминания, никакое число повторений не снижает для нас остроту восприятия известных выражений как языковых инноваций. Определяющим в подобных случаях оказывается тот факт, что ассоциативная сетка, сцепляющая данное выражение со всем массивом нашей языковой памяти, остается по-прежнему разреженной, в силу чего данный языковой артефакт, при любом числе своих появлений, вновь и вновь будет вызывать у нас ощущение далекого, дисконтинуального ассоциативного скачка.

В результате бесчисленных аналогических сближений разной степени сложности и убедительности в нашем распоряжении оказывается бесконечное множество словесных сочетаний, которые мы с уверенностью опознаем как “правильные”, то есть понятные и уместные в определенной ситуации выражения. Возникает иллюзия, что мы строим такие сочетания по отвлеченной синтаксической схеме, свободно перекомбинируя словоформы в рамках этой схемы. Эта иллюзия, однако, исчезает, если присмотреться к бесконечному разнообразию коммуникативных результатов, которые говорящие получают всякий раз, когда они якобы применяют “одну и ту же” морфосинтаксическую формулу: от безупречно гладких до неуклюже-шероховатых, от банальных до причудливо-неожиданных, от растворенных в анонимности повседневного употребления языка до ярко индивидуальных.

В этом заключается принципиальное отличие производных выражений, образованных путем аналогической модификации коммуникативного фрагмента, от производных слов. Между первичными и производными словами в огромном большинстве случаев имеется ясное формальное различие; но граница между исходно заданными и производными КФ оказывается размытой и подвижной [7].

7. Впрочем, это различие между образованием слов и “образованием” коммуникативных фрагментов размывается в сфере устной разговорной речи. В этой сфере можно наблюдать скорее континуум лексем, производимых по аналогии с существующими образцами, чем словообразовательную систему и словообразовательные отношения в собственном смысле. В этих условиях теряется определенность словарного списка, равно как и отдельность и устойчивость каждой произведенной в речи словарной единицы. См. Е. А. Земская, Словообразование как деятельность, М., 1992.

Вторично образуемые выражения являют собой не столько новые образования, построенные на основе исходного, сколько аналогические “растяжения” того образа, который исходное выражение имеет в сознании говорящего субъекта. Воспринимая выражение 'стояли февральские холода', в качестве аналогической модификации КФ 'стояли февральские морозы', мы видим не новую фразу, получившуюся в результате замены одного слова другим, но привычное смысловое поле, соответствующее знакомому фрагменту, в некоторой модификации и растяжении его очертаний.

Действенность аналогического образца, на основе которого происходит модификация коммуникативного фрагмента, может резко снизиться или даже вовсе исчезнуть, если имеются достаточно сильные диссоциирующие факторы, перекрывающие сходство с этим образцом. Мы видели, с какой легкостью слова мороз и холод замещают друг друга во множестве выражений. Эта легкость аналогической замены, однако, перестает действовать для выражения 'промозглый холод': аналогическое образование 'промозглый мороз' оказывается “странным”, несмотря на то что оно построено, казалось бы, на основании такой же аналогии, которая успешно действовала для многих других случаев. Образованию аналогии препятствует выражение 'промозглая сырость', твердо укорененное в языковой памяти. Выражения со словами мороз и сырость отличаются значительной степенью диссоциированности. Круг их потенциальных употреблений и возможных развертываний существенно различается; даже такие внешне сходные выражения, как 'ужасная сырость' и 'ужасный мороз', включают нас в существенно различные потенциальные ситуации, сюжеты, возможности продолжений. В этом случае диссоциирующее отталкивание между 'морозом' и 'сыростью' оказывается сильнее, чем ассоциативное притяжение, в других случаях вполне очевидное, между 'морозом' и 'холодом'. Поэтому в восприятии говорящих выражение 'промозглый мороз' предстает как непонятное, противоречивое, или по меньшей мере неловкое: лежащий в его основе аналогический образец оказался смазан диссоциирующим влиянием, в силу чего облик выражения утратил понятность и естественность, свойственную более бесспорным аналогическим образованиям. Мы затрудняемся представить себе то смысловое поле, “растяжением” которого служит выражение 'промозглый мороз'.

Сама бесконечная множественность и неупорядоченность ассоциативных сопряжений между различными КФ имеет саморегулирующий эффект, ограничивающий возможности аналогических модификаций каждого фрагмента. Ассоциативных притяжений такое множество, разнообразие направлений, по которым они возникают, настолько неисчерпаемо, что многие потенциально возможные сопряжения теряют свою действенность, в силу того что они перекрываются другими сопряжениями, направленными в противоположную сторону. Сама хаотичность этого броуновского движения языковой памяти, непредсказуемость столкновений между отдельными частицами определяет тот факт, что каждая частица в отдельности, при всех бесконечных поворотах, которые она претерпевает в этих столкновениях, как правило, не удаляется слишком далеко от сферы своего употребления, не “растягивает” свое смысловое поле до полной неузнаваемости – если, конечно, такая деформация не является преднамеренной, рассчитанной на специальный эффект.

Замечательным свойством этого движущегося клубка сопряжений является также то, что даже более отдаленные и слабые сопряжения, действие которых в большинстве случаев перекрывается более сильными тяготениями, направленными в другие стороны, никогда не утрачивают возможность реализации полностью и бесповоротно. В любой момент может возникнуть такая коммуникативная ситуация, которая нейтрализует или ослабит действие диссоциирующих сил, открывая дорогу для такой модификации КФ, которая в других обстоятельствах, из-за действия негативных факторов, была бы невозможной или странной. Например, образ выражения 'промозглый мороз' может стать понятным и приемлемым, если включить его в подходящее окружение, например:

'Тут даже мороз какой-то промозглый – не то что у нас, в Сибири'. Слово 'какой-то' придает выражению приблизительный характер, что оправдывает его смысловую несфокусированность; противопоставление Сибири, с ее “настоящими” морозами ('сибирский мороз' – легко опознаваемый стандартный фрагмент), делает саму аномальность и парадоксальность ситуации осмысленной. В этих условиях выражение 'промозглый мороз' включается в коммуникативное пространство с полной естественностью и понятностью: мы с легкостью представляем себе ситуацию, ее возможные продолжения, ее стилевой и жанровый ореол. Растяжение знакомого языкового образа, которое в обычных условиях давало невразумительный эффект из-за столкновения противоречиво направленных ассоциативных сил, в этой ситуации, на фоне этого коммуникативного “ландшафта”, обернулось к нам таким ракурсом, что мы оказались способными принять его в качестве опознаваемого языкового “предмета”. Таким образом, граница между обычными и необычными, естественными и странными выражениями оказывается столь же гибкой и подвижной, как и граница между первично заданными выражениями и их вторичными модификациями.

Paul Klee. Landscape with Yellow Church Tower. (1920)

Репродукция взята с сайта www.elibron.com

 

Прием аналогии позволяет также объяснить механизм использования говорящими различных “грамматических форм” известных им выражений. Выше мне уже приходилось обсуждать вопрос о том, что говорящие не мыслят различные грамматические формы слов в качестве отвлеченных парадигм, но знают их в составе множества конкретных памятных им выражений. Как же тогда получается, что каждое такое выражение говорящий без труда способен “просклонять” или “проспрягать”, создавая таким образом все возможные трансформации, предписываемые полным составом его грамматической парадигмы? Ответом на этот вопрос как раз и служат аналогические процессы. Обычно говорящему известны, в качестве заданного факта его языковой памяти, не все в принципе возможные “грамматические варианты” данного выражения, но лишь некоторые из них – каждый в качестве отдельного и непосредственно данного коммуникативного фрагмента. Например, заданность таких выражений, как 'посетите [наш] магазин', 'посещение магазина', '..., посетившие наш магазин', '..., посещающие наш магазин', в языковой памяти многих говорящих по-русски едва ли может вызвать сомнение. Однако заданность таких выражений, как 'посетила / [наш] магазин', 'посети [наш] магазин', '[необходимо] посетить магазин' в качестве априорных фактов языковой памяти, заведомо имевших место в предыдущем языковом опыте, уже не так бесспорна. Можно, конечно, представить себе ситуации, в которых эти выражения могут быть употреблены, но такие ситуации не возникают с такой же непосредственностью в качестве четко осознаваемого прецедента, как в предыдущих примерах. Тем не менее, говорящего по-русски нисколько не затруднит ни создание, ни интерпретация всех этих выражений. Происходит это в силу наличия множества бесспорно ему знакомых выражений, имеющих аналогичную форму и сходный круг употребления. Например, в нашем распоряжении имеются такие твердо усвоенные КФ, как 'посетил / посетила выставку', '[обязательно] посети [эту] выставку', '[необходимо] посетить эту выставку'. Следуя по канве этих (и, конечно, многих других) аналогических прецедентов, говорящий способен создать и интерпретировать такие незаданные, или менее твердо заданные для него выражения, как 'посетила магазин' и т. п.

В распоряжении говорящего имеется колоссальное число готовых выражений, в составе которых фигурируют сродственные словоформы. Множественные взаимные наложения таких выражений образуют густую сетку аналогий. От каждого известного выражения оказывается нетрудно произвести полную “парадигму” сродственных форм, потому что каждая такая форма будет опираться на множество прецедентных выражений, для которых существование именно в такой форме является заданным фактом, зафиксированным в памяти говорящего. В результате возникает иллюзия, что говорящие строят парадигму каждого слова и каждого выражения имманентно, на основании общих грамматических правил. Против такого понимания говорит простой, но часто игнорируемый в грамматическом описании факт, что коммуникативная фактура парадигмы одного слова, а тем более целого выражения, никогда не бывает единообразной: некоторые из членов парадигмы немедленно опознаются как непосредственно нам известные, другие же ощущаются как более или менее естественные аналогические “растяжения” данного в памяти языкового материала. Невозможно найти такую парадигму, все члены которой были бы абсолютно равноправны с точки зрения своего статуса в языковой деятельности говорящего и выступали бы в регулярных пропорциональных соотношениях друг с другом по смыслу и по кругу употребления. Происходит это потому, что мы оперируем не парадигмами или их схемами, а наборами известных нам формально сродственных выражений; каждый такой набор имеет индивидуальный, только ему свойственный состав, и ни один из них не имеет идеально “полного” состава в принципе возможных сродственных форм. Лишь аналогические соотнесения таких конкретных наборов позволяют, если это оказывается нужно, создавать требуемую модификацию, даже если применительно к данному конкретному выражению такая модификация не присутствует в памяти в качестве готового языкового факта.

б) Другим типичным приемом ассоциативного взаимодействия между коммуникативными фрагментами является контаминация. Сущность этого приема состоит в том, что два или несколько КФ, сопряженных по форме и кругу употребления, не просто модифицируют свои очертания по аналогии друг с другом, но “перетасовываются” более радикальным образом, так что раздробленные компоненты всех этих КФ сосуществуют в сознании говорящего субъекта все вместе, в виде некоего калейдоскопического целого. Говорящий создает все новые контаминации из этого материала, перекладывая, как бы поворотом калейдоскопа, исходные выражения во все новые фигуры. Исходные коммуникативные фрагменты, прочно заданные в памяти, присутствуют в этих фигурах – но присутствуют более сложным и опосредованным образом, чем при прямом аналогическом растяжении какого-либо одного фрагмента.

Например, представим себе следующие три стационарных выражения:

'поразительно оригинальная мысль'

'мысль поражает [своей] оригинальностью'

'эта мысль [вовсе] не оригинальна'

Из этих выражений, путем их многообразных контаминаций, оказывается возможным получить открытое множество языковых фигур. Как обычно, степень “производности” каждой такой фигуры по отношению к обозначенным выше фрагментам не поддается точной фиксации и может различаться в субъективной оценке разных говорящих; разумеется также, что в тех или иных контаминациях могут участвовать еще какие-нибудь КФ, кроме тех, которые были нами взяты в качестве исходных. Как бы там ни было, во всех получаемых фигурах можно разглядеть, в различных перетасовках, материал трех исходных выражений:

'оригинальность этой мысли поразительна'

'мысль не поражает оригинальностью'

'мысль поражает [своей] неоригинальностью'

'поразительно, до какой степени эта мысль оригинальна'

'поразительно, до какой степени эта мысль не оригинальна'

'пораженный оригинальностью этой мысли, он ...'

'при всей своей поразительности, эта мысль по существу вовсе не оригинальна'

'чтобы поражать, не требуется большая оригинальность'

'не всякая оригинальная мысль поразительна, но всякая поразительная мысль оригинальна'

'не всякая поразительная мысль оригинальна, но всякая оригинальная мысль поразительна'.

Этот список можно было бы с легкостью продолжать, практически до бесконечности. Однако приведенных примеров достаточно, чтобы разобраться в тех приемах работы с языковым материалом, при помощи которых создаются все эти фигуры. Каждый из трех названных мною исходных КФ присутствует во всех этих выражениях – но присутствует в раздробленном состоянии, в переплетении с другими исходными КФ. Если аналогия представляет собой растяжение исходного образа выражения, при котором видоизменяются его очертания, но не разрушается его целостность, то в контаминации исходные выражения фигурируют как бы в “кубистической” презентации.

Для того чтобы контаминация стала возможной, необходимо найти для нее подходящую “упаковку”, опирающуюся на какой-либо достаточно легко опознаваемый аналогический прецедент; иначе “кубистическое” дробление исходного материала не могло бы сложиться в какую-либо новую единую фигуру. Например, в выражении 'чтобы поражать, не требуется большой оригинальности мысли' просвечивают такие аналогические прецеденты, более или менее твердо санкционированные нашей языковой памятью, как 'чтобы [получить степень/преуспеть в обществе/жениться], не требуется большого ума' и т. п., по канве которых строится данная контаминация. Однако одной лишь этой канвы также было бы недостаточно ни для того, чтобы создать данное выражение, ни для того, чтобы оценить весь его смысловой и ассоциативный потенциал. Смысл нового выражения определяется для нас тем, что в нем узнаются хорошо знакомые фрагменты, которые, хотя сами по себе вовсе не похожи на данное выражение по форме, все же проглядывают в нем в кубистически-раздробленном виде.

в) Амальгамирование представляет собой еще более сложное и хаотически-множественное, по сравнению с контаминацией, преобразование исходных коммуникативных фрагментов. Участвующие в контаминации исходные КФ не сохраняют в получившемся выражении свою целостную форму, но по крайней мере физически в нем присутствуют, хотя и в раздробленном виде. Но в случае амальгамирования некоторые из вовлеченных в процесс компонентов вовсе не присутствуют непосредственно в получившемся результирующем выражении. Их участие проявляется лишь в виде отсылки-намека; однако эта отсылка, косвенно включающая исходный компонент в состав получившегося целого, необходима для опознания этого целого. Без нее нам осталась бы непонятной логика, в силу которой данные частицы языкового материала сложились именно в такую фигуру; ни аналогические образцы, по которым эта фигура построена, ни присутствие в нем в контаминированной форме целого ряда знакомых нам фрагментов сами по себе не были бы достаточными для понимания смысла данного выражения и возможностей его употребления.

Вяземский восхищался строкой юного Пушкина, рисовавшей яркий образ Карамзина-историка: “Он там, в дыму столетий”. В чем причина суггестивной насыщенности этого выражения и в то же время полной его понятности? Оно пробуждает в нашем языковом сознании множество резонансов, но делает это скорее косвенно, путем намеков, чем путем прямых аналогий. То, что мы “узнаем” в качестве смыслового образа этого выражения, не есть модификация какого-либо знакомого нам образца, ни даже контаминация нескольких знакомых компонентов; этот образ вырастает из целого поля притягивающихся друг к другу аллюзий, многие из которых присутствуют в нем лишь через опосредованные ассоциативные связи.

Стационарное выражение 'в дыму сражения' выступает в качестве аналогического фона выражения 'в дыму столетий', но, конечно, этой аналогией получившийся смысловой результат отнюдь не исчерпывается. В его формировании играют роль такие знакомые нам языковые “предметы”, как' [скрылся] в туманной дали', 'сквозь дымку смутно проступали [очертания берегов]', 'даль времен', 'минувшие столетия', 'темная старина', 'смутные преданья старины', и множество других. В этом поле по-разному сополагающихся между собой частиц языковой ткани для нас прорисовывается результирующий смысловой образ. Его компонентами являются: ощущение отдаленности и смутности далекого прошлого, отделенного от нас столетиями; разрушительность хода времени, напоминающего артиллерийскую канонаду, в “дыму” которого минувшее скрывается из виду; и “стратегический гений” историка, который, подобно полководцу (Наполеону – не забудем, что дело происходит в 1816 году), улавливает черты происходящего в дыму этого “сражения” со временем. И сами эти компоненты, и их слияние в смысловое целое возникают в силу того множества конкретных языковых выражений, образных представлений, аллюзий, которые возникают в нашем сознании одновременно либо в произвольном порядке, притягиваясь друг к другу и ко все новым ассоциациям. Некоторые из этих потенциальных источников проглядывают, полностью или частично, в результирующем выражении – как, например, КФ 'в дыму сражения'; другие не оставляют на его поверхности никакого следа, участвуя в формировании его смысла лишь через посредствующие аллюзии. Все эти смыслообразующие компоненты важны не каждый сам по себе, а в качестве целого поля. В этом поле они находятся во взвешенном состоянии, как бы в виде амальгамы: и число отдельных частиц, и соотношения между ними остаются неопределенными.

Когда я говорю об аналогии, контаминации и амальгамировании как трех типичных процессах пластического преобразования стационарных фрагментов языковой ткани в ходе их употребления, я не имею в виду, что в каждом конкретном примере (в частности, в примерах, с которыми мы имели дело выше) имеет место только один из этих процессов. Напротив – весьма вероятно, что в образовании и интерпретации каждого конкретного выражения все они так или иначе принимают участие. В самом деле, даже простейшая аналогическая модификация способна пробудить в нашем сознании, кроме явного и непосредственного аналогического образца, более опосредованные аллюзии; множественность таких аллюзий и пробуждаемых ими смысловых обертонов вносит свой опосредованный вклад в смысловую композицию каждого выражения, создавая неповторимое слияние смысловых обертонов. С другой стороны, даже в самых сложных примерах амальгамирования всегда проглядывают некоторые узнаваемые прецеденты – они-то обычно и служат отправными пунктами, от которых разворачиваются целые поля более отдаленных и опосредованных аллюзий. В лучшем случае различие между примерами, которые мы квалифицировали как “аналогию”, “контаминацию” и “амальгамирование”, состоит в том, какой из этих процессов в том или ином случае оказывается наиболее очевидным. Тем не менее выделение этих типичных процессов представляется полезным, если не для классификационной разборки языковых фактов, то для того чтобы оценить всю множественность и летучую динамичность работы языковой мысли, создающей и воспринимающей все новые фигуры языковой ткани на основе знакомого материала.

 

Я хорошо сознаю эскизность нарисованной здесь картины. Чтобы заполнить открывающиеся в ней лакуны, чтобы ответить на множество вопросов, которые возникали у меня самого в ходе этого описания и, несомненно, будут возникать также у читателя, – потребовалась бы несравненно более подробная проработка языкового материала и тщательное ее продумывание. Свою задачу я, однако, видел не в этом. Я стремился нарисовать такую картину, которая передавала бы, хотя бы в эскизном приближении, всю динамическую остроту и парадоксальность нашей повседневной работы е языком. Эта работа имеет принципиально “рутинный” характер, в том смысле, что она постоянно опирается на знакомые, заданные, санкционированные памятью и предшествующим опытом факты языка. Но с другой стороны, сама эта “рутина” знакомых языковых фактов существует для нас лишь в непрерывном и хаотически-стремительном движении. Очертания каждого знакомого языкового предмета видятся только в мерцании, в летучих растеканиях, в виде поля бесконечных пластических преобразований, принимающего все новые конфигурации; с другой стороны, в каждой возникающей новой конфигурации языковой ткани так или иначе проглядывают и так или иначе нами узнаются знакомые предметы – выражения, укорененные в нашем опыте языкового существования.

“Новизна” фигур языкового материала, возникающих в поле пластических преобразований знакомого выражения, может быть самой различной: от едва заметных сдвигов стационарного коммуникативного фрагмента, которые остаются совершенно незамеченными при нормальном течении речи и могут быть обнаружены, только если специально к ним с этой целью присматриваться, до радикальных инноваций, не только явным образом выходящих из рамок предшествующего опыта, но прямо рассчитанных на то, чтобы вызвать в нашем восприятии эффект импровизационного сдвига. Но и в последнем случае и создание, и восприятие новых выражений опирается на знакомые прототипы, – хотя в этом случае соотношение с прототипом может быть парадоксально заострено, выступая в виде резкого слома привычной картины. В языке едва ли возможно создать что-либо “новое” без того, чтобы в нем так или иначе проглядывало и просвечивало “старое”; более того, сам эффект новизны представляет собой не что иное, как результат соотнесения с уже знакомыми языковыми образами [8].

8. Постструктурализм ищет выход из замкнутых бинарных оппозиций в радикальных конфронтациях с имеющимся опытом. Так, согласно Кристевой, развертывание знаков происходит в виде “метонимической конкатенации отклонений от нормы, приводящей к созданию все новых метафор. Оппозиции включаются в сетку всевозможных, множественных по своей природе отклонений (сюрпризов в повествовательной структуре), создающих иллюзию открытой структуры” (Julia Kristeva, Desire in Language. A Semiotic Approach to Literature and Art, New York: Columbia University Press, 1980, стр. 40).

С другой стороны, любое заведомо известное выражение выступает в перцепции говорящего как бы окутанным в целую сетку аналогических модификаций и сближений с другими выражениями. Эта сетка меняется в зависимости от того поля смысловых тяготений и потенциальныx ходов, которое вырастает в процессе создания каждого акта речи. Вместе с ним изменяется и конфигурация аналогических мерцаний, в окружении которых в нашей перцепции каждый раз является знакомое нам выражение. В этом смысле знакомое в такой же степени оказывается для нас каждый раз новым, в какой новое оказывается знакомым.

Разумеется, сам говорящий не должен полностью отдавать себе отчет о ходе этих процессов; он не думает о списке выражений, которые пробудились в виде резонансных отголосков в его сознании в связи с высказыванием, на создании или интерпретации которого сейчас сосредоточена его мысль. Все что знает говорящий – это что он нечто “узнает”, что для него что-то “проглядывает” в том смысловом ландшафте, который в ходе языкового действия развертывается в его языковом сознании.

Предлагаемая модель языка принимает в качестве исходного “словаря” не твердо заданные единицы, такие как слова и морфемы, но коммуникативные фрагменты, со всей рыхлостью их границ и неустойчивостью очертаний. “Морфология” такого рода единиц, в соответствии с их конститутивными свойствами, оперирует не твердо заданными наборами их вариантов, но открыто-неустойчивыми приемами их пластических изменений, приводящих к бесконечным, и в то же время органически непрерывным, модификациям их облика и свойств. Парадоксальным образом, такое понимание возвращает слову “морфология” его первоначальный смысл, который оно имело в романтической биологии, филологии и философии, в сочинениях Гёте, Ф. Шлегеля и Гумбольдта [9].

9. В романтической интерпретации (в работах Гете по биологии, трудах романтических филологов первой трети XIX века) термин “морфология” выражал идею органического единства форм, обусловливающего их способность к бесконечным трансформациям-метаморфозам; такое понимание было впоследствии вытеснено позитивистской, чисто классифицирующей трактовкой: под “морфологией” стали понимать систематизацию биологических или языковых форм, собранных путем непосредственного наблюдения. Следы романтической идеи можно, однако, заметить в Морфологии сказки В. Я. Проппа, предпославшего каждой главе обширные эпиграфы из биологических сочинений Гете. Разумеется, этот субстрат пропповской “морфологии” исчез в позднейшей интерпретации этого труда в 1960–70-е годы, когда пропповские “функции” были истолкованы в качестве отвлеченной и более или менее всеобщей нарратологической схемы (Claude Brémond, Logique du récit, Paris: Seuil, 1973). Об этом имеется обстоятельное исследование К. Гордис (Беркли), к сожалению, оставшееся неопубликованным.

Принцип работы этой амальгамы в известном смысле можно считать диаметрально противоположным позитивистскому принципу “экономности” и “простоты” работающего устройства. С увеличением вовлеченного в процесс числа компонентов, их пестроты, разбросанности, неопределенности и непостоянства их свойств “эффективность” системы только возрастает; говорящим все легче оказывается находить бесконечно новые вариации и переплетения различных кусков языковой ткани, в их распоряжении в каждый момент оказывается все большее число различных возможностей – каждое из которых, в свою очередь, выступает в целом облаке дальнейших потенциальных развертываний, – позволяющее в большинстве случаев создать приемлемое для данной ситуации и данных целей языковое произведение. И напротив, при ограниченности такого исходного материала каждая известная единица располагается “далеко” от других, соединяющая их всех ассоциативная сетка оказывается слишком разреженной; в этом случае каждая новая коммуникативная задача способна поставить говорящего в тупик либо, как минимум, потребовать от него напряженной аналитической работы мысли.

Описание языка, опирающееся на слова и их формы, с одной стороны, и коммуникативные фрагменты и их пластические модификации, с другой, кажется мне возможным сравнить – насколько это позволяют мои крайне скудные познания в этой области – с принципом работы телефонной и электронной связи. Телефонная связь строится в виде единой системы, в которой отдельные линии сходятся в централизованные узлы определенным, раз навсегда заданным образом. В отличие от этого, электронная связь строится в виде множества частных соединений между отдельными точками, идущих по всем направлениям и не сведенных ни в какую иерархическую систему. Электронный сигнал движется в этой сети множественных соединений по любым направлениям, отыскивая оптимальную для данного мгновения и данной ситуации дорогу. Его путь никогда не повторяется и не может быть предсказан: ответ на то, какие именно из открытого множества возможных ходов являются свободными и наиболее удобными, меняется в каждый конкретный момент, с каждым изменением всего множества электронных коммуникаций. Именно эта множественность и непредсказуемость коммуникативных решений обеспечивает практическую неисчерпаемость емкости электронной связи, в отличие от телефонной, возможности которой предопределены строением системы.

Представление о коммуникативном процессе как о некоей линии языковой связи, “проложенной” между адресантом и адресатом сообщения, – линии, возможности которой определены централизованными правилами языкового кода, обязательного для них обоих [10], – было выработано в первой половине этого столетия, в эпоху, когда телефонная связь сделалась непременным атрибутом повседневного общения. Соответственно, предлагаемая здесь модель общения на основе открытого множества коммуникативных фрагментов, выступающих в виде совокупного поля, не сведенного в централизованно построенную систему, представляется мне в некоторых отношениях сходной с принципом, на котором построена электронная связь – этот все более прочно укореняющийся в нашей каждодневной практике способ общения, характерный для конца нашего века.

10. Ср. широко известную схему коммуникативного акта Якобсона (Roman Jakobson, “Linguistics and Poetics”. – Style in Language, Cambridge, MA: M.I.T. Press, 1960, стр. 350–377), в основание которой легла параллель между лингвистикой и теорией коммуникации (см. также Roman Jakobson, “Linguistics and Communication Theory”. – Structure of Language and Its Mathematical Aspects. Proceedings of Symposia in Applied Mathematics, 12, Providence, RI: American Mathematical Society, 1961, стр. 245–252).

 

СОЕДИНЕНИЕ КОММУНИКАТИВНЫХ ФРАГМЕНТОВ В ВЫСКАЗЫВАНИИ

(Глава 7 части II, "В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ: РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ")

7.1. ШОВ

Da stieg ein Baum. O reine Ubersteigung!

Rilke, "Die Sonette an Orpheus", I:1

В предшествующих главах был рассмотрен базовый “словарь” языковой памяти, то есть множество коммуникативных фрагментов, и их “морфология” — те пластические модификации, к которым, оказывается, способен каждый КФ ввиду его включенности в ассоциативный континуум, состоящий из множества так или иначе сопряженных фрагментов.

Теперь необходимо разобраться, как из уже существующих в памяти фрагментов складываются все новые, сколь угодно пространные речевые образования.

Предшествующее, только что мною написанное (а читателем только что прочитанное и воспринятое) высказывание дает вполне достаточный материал для первичной иллюстрации этой проблемы. Рассмотрим, например, его начальный сегмент: Теперь необходимо разобраться, как... В “подтексте” этого построения проглядывает целый ряд имеющихся в распоряжении моей памяти готовых выражений. Например:

Теперь необходимо немного отдохнуть / позаботиться о / подумать о...

В этом деле необходимо [как следует] разобраться.

Попробуем разобраться, как это получилось / это могло случиться.

Конечно, в действительности и в моей памяти, и в памяти любого говорящего по-русски существует несравненно больше усвоенных фрагментов, находящихся в разной степени сродства с рассматриваемой фразой и составляющих ее совокупный ассоциативный фон. Мысль различных говорящих, или даже мысль одного и того же говорящего субъекта в разные моменты его языковой деятельности, может извлекать из запасов памяти различные наборы выражений, способные послужить в каждом конкретном случае тем конкретным материалом, из которого будет соткана получившаяся фраза; сама открытая множественность и пластическая подвижность этого поля ассоциаций обеспечивает успешный результат, даже если к данному конкретному языковому действию окажутся привлечены лишь немногие из потенциально наличных ассоциативных ресурсов. Поэтому для целей нашего анализа представляются вполне достаточными три приведенных выше КФ в качестве исходного материала, из которого могло бы быть соткано анализируемое высказывание.

Сам факт притяжения отмеченных нами коммуникативных фрагментов друг к другу, служащий предпосылкой их объединения, обусловлен наличием между ними ассоциативных тяготений “по смежности”, о которых говорилось в предыдущей главе. Но чтобы эти тяготения из потенциальной возможности развертывания превратились в действительную речевую композицию, их необходимо объединить друг с другом таким образом, чтобы получившийся результат мог быть успешно воспринят говорящими в качестве целого. Приглядимся внимательнее к тем приемам, на основании которых эти разные коммуникативные фрагменты, каждый из которых имеет свою смысловую целостность и свои собственные типичные ходы развертывания, совместились в получившейся фразе.

Важнейшим условием, делающим этот процесс возможным, является то, что в составе исходных фрагментов имеются общие компоненты, в силу чего эти куски языкового материала существуют как бы во взаимных наложениях. Именно эта частичная совмещенность фрагментов в конгломерате наших языковых представлений служит предпосылкой для их совмещения в речи; она же оказывается центральным приемом, на основании которого такое совмещение действительно осуществляется. Соединение коммуникативных фрагментов в речи происходит в виде наложения их друг на друга или “срастания” друг с другом, проходящего по общим для них участкам языкового материала.

Обозначив четыре словоформы, вошедшие в состав анализируемой фразы, как А, В, С и D, можно схематически представить отношение между исходными КФ и получившимся выражением следующим образом:

АВ + ВС + CD = ABCD

Результирующая фраза образовалась не столько как “построение”, составленное из соединения целых элементов, сколько как своего рода фузия или коллаж. Высказывание в процессе его развертывания как бы “соскальзывает” или “перетекает” от одного стационарного фрагмента к другому. Смежные фрагменты в его составе не просто следуют один за другим, но сливаются или срастаются друг с другом; границы каждого исходного фрагмента растворяются в этих сращениях. Получившееся в результате новое единство представляет собой не цепочку соположенных дискретных элементов, но непрерывный континуум, абсорбирующий каждое из вошедших в его состав стационарных выражений.

Именно в силу органического срастания смежных фрагментов получившееся более обширное образование — если оно достаточно хорошо скроено, — сохраняет целостность смысла и остается “узнаваемым” для говорящих в качестве единого языкового предмета. Говорящие так же непосредственно воспринимают такую фразу как целое, так же немедленно представляют себе ее смысл в виде целостного образа, как они это делают по отношению к исходным коммуникативным фрагментам, из которых эта фраза скомпонована. Им не приходится выводить смысл фразы путем складывания смыслов составивших ее исходных выражений, поскольку все эти составляющие нераздельно срослись в новое образование, имеющее такую же целостность и непрерывность, которые характерны для каждого знакомого нам “куска” языковой материи.

Если бы говорящим нужно было строить высказывание, присоединяя его компоненты друг к другу, по принципу A+B+C+D = ABCD, им всякий раз пришлось бы задаваться вопросами: отвечает ли каждое соединение соответствующему синтаксическому правилу? отвечает ли соотношение между его компонентами правилам семантической сочетаемости? Например, для того чтобы построить с помощью синтактико-семантических правил такую простейшую фразу, как Мальчик читал книгу, необходимо иметь сведения о том, что глагол читать — переходный, и значит, существительное книга в роли объекта должно быть поставлено в винительном падеже (последний, в свою очередь, должен быть образован по правилам, соответствующим тому классу и подклассу именной парадигмы, к которому принадлежит лексема книга); что форма несовершенного вида прошедшего времени читал, будучи употреблена применительно к однократному (продолженному) действию, не устраняет требования к постановке прямого объекта (хотя в иных случаях та же форма может предполагать снятие объекта — ср. фразу Он читал, сидя у окна); что действие 'чтения' предполагает наличие субъекта — человека, чему соответствует слово мальчик; что предикат читал должен получить форму единственного числа мужского рода, в соответствии с правилом согласования с субъектом, действующим для предикатов прошедшего времени; что слово книга семантически подходит к роли объекта при данном предикате.

Однако говорящему и воспринимающему сообщение в их непосредственном опыте языковой деятельности в большинстве случаев не приходится прибегать к такого рода процедуре синтаксического построения или анализа, потому что их память хранит огромное количество уже “построенных”, заведомо правильных и заведомо осмысленных конкретных кусков языковой ткани. Задача говорящих состоит в том, чтобы “подогнать” друг к другу эти готовые куски таким образом, чтобы получившееся целое производило такое же ощущение правильности и осмысленности, как и составившие его готовые компоненты; то есть чтобы это целое, хотя и созданное впервые, достаточно убедительно возникало из сращений знакомого и понятного языкового материала и в силу этого достаточно ясно “узнавалось” бы в качестве целостного образования.

Поэтому для того чтобы создать фразу — Мальчик читал книгу, — говорящему не требуются все перечисленные выше метаязыковые сведения о ее синтаксическом и семантическом строении. В его распоряжении имеются готовые фрагменты: 'мальчик читал...' и '... читал книгу'. “Сшивание” этих двух частиц языковой ткани по общему для них компоненту 'читал' дает целое, синтаксическая правильность и семантическая понятность которого гарантированы. Ведь мы ни в чем не отклонились от композиции обоих исходных выражений, каждое из которых заведомо является правильным и понятным, поскольку уже присутствует в таком виде в нашей памяти. Техника слияния известных говорящему фрагментов позволяет производить бесчисленные импровизированные действия над конкретным языковым материалом, не прибегая к абстрактным правилам построения и при этом добиваясь приемлемых результатов.

Всякое такое слияние — даже самое очевидное и повсеместно употребительное — означает не просто соположение соединяемых компонентов, но всегда — их более сложное совмещение, приводящее к более или менее глубокому врастанию их друг в друга. Результирующее выражение образует фузию, идиосинкретичное целое, не поддающееся механическому расчленению. Свойства получившегося целого не сводятся к свойствам его составных частей — или, вернее, того, что было, до слияния, отдельными составными частями. Эффект слияния создает уникальные языковые фигуры, в очертаниях которых исходные коммуникативные фрагменты, извлеченные из арсенала памяти, просматриваются лишь в полурастворенном виде; они как бы “проглядывают” в ткани созданного высказывания сквозь образовавшиеся сращения, как проглядывают привитые побеги в новом организме, получившемся в результате прививки. Требуется специальная концентрация внимания, чтобы выделить первичный материал, из которого составилось данное образование в речи, восстановить первоначальную форму, которой он обладает в конгломерате языковой памяти, — насколько это вообще позволяет сделать его динамическая неустойчивость и пластичность.

Вместе с тем, коммуникативные фрагменты, врастая в ткань высказывания, хотя и модифицируют свои свойства, но не растворяются в ней полностью. Каждый КФ, включившийся в развертывание высказывания, при всех модификациях и редукциях, которым он при этом может подвергнуться, соприсутствует в получившейся ткани в качестве более или менее очевидной отсылки-аллюзии. В результате языковой облик каждого высказывания приобретает стереоскопичность; в нем соприсутствуют многие опознаваемые для говорящих образы языковых фрагментов — присутствуют полуимплицитно, в виде “подтекста”. Проглядывающие на поверхности созданного высказывания частички знакомых языковых “предметов” отсылают к целым полям выражений, которые в этом высказывании подверглись компрессии и фузии. Эта множественная, растекающаяся в разных направлениях мнемоническая среда окружает собой высказывание, окутывая его резонансным “гулом” ассоциаций, нереализованных или частично реализованных возможностей, потенциальных продолжений [1].

1. Теория “прозаики” Морсона демонстрирует сходные явления на уровне построения сюжета в романах Достоевского и Толстого. Морсон показывает, как цепочка событий в романе обволакивается всевозможными ложными знаками, боковыми, никуда не ведущими ответвлениями, противоречивыми версиями, размывающими каузальную последовательность событий и дающими автору возможность избежать детерминистски “структурированного” повествования. (Gary Saul Morson, Narrative and Freedom: The Shadows of Time, New Haven & London: Yale University Press, 1994).

Получившееся таким образом высказывание оказывается и “знакомым”, и вместе с тем “новым”. Оно полностью состоит из коммуникативных фрагментов; в нем нет ничего, что не отсылало бы к тому или иному знакомому нам из предыдущего опыта языковому “предмету”. Если бы они просто следовали в высказывании один за другим, его смысл оказался бы простой суммой вошедших в его состав готовых формул. Но в том-то и дело, что исходные фрагменты выступают не в изначальном своем виде, но в слияниях. Конфигурация таких слияний каждый раз создается заново; всякий раз, составляя очередное высказывание, мы импровизируем, подбирая различные, более или менее подходящие для наших целей фрагменты и пытаясь соположить их таким образом, чтобы они по возможности естественно совместились в единое целое.

Итак, суть предлагаемой здесь гипотезы состоит в том, что в условиях языкового существования важнейшим приемом создания более обширных речевых образований служит не соединение, но сращение, или “сшивание” исходных компонентов языкового материала. Мы будем называть то место в высказывании, по которому проходит такое сращение, речевым швом. Речевому шву принадлежит критически важная роль в превращении готовых, отложившихся в памяти кусков речи в новое целое, впервые создаваемое в данный момент, в данной ситуации речевой деятельности. Успех каждого речевого акта во многом определяется тем, насколько удачно подобраны составляющие коммуникативные фрагменты и найдены приемы наложения швов, приводящие к их срастанию.

Сшивание или срастание коммуникативных фрагментов в речи оказывается возможным в силу описанных ранее свойств этих единиц. “Рыхлость” границ фрагмента, способность его пластично изменять очертания создает предпосылку для тех срастаний и растворений, которые происходят с ним в высказывании.

Степень легкости и отработанности действий, производимых говорящим в том или ином конкретном случае при наложении шва, может очень различаться. Соответственно, различным может оказаться результирующий эффект, возникающий в высказывании при наложении шва: от тривиально очевидного сращения, настолько “гладкого”, что говорящий и сам затруднился бы сказать, соединил ли он два различных, раздельно ему известных фрагмента, или все результирующее выражение уже присутствовало в его памяти в качестве готового целого, — до весьма необычных и резко характерных по своим свойствам конфигураций языкового материала, принятие и интерпретация которых (то есть создание подходящего ассоциативного фона, делающего их приемлемыми и понятными) требует напряженных ассоциативных поисков и аналитических усилий.

Можно указать на несколько факторов, облегчающих срастание двух фрагментов и делающих шов между ними легким и незаметным.

1) Первым и наиболее очевидным из таких факторов является наличие у срастающихся КФ общего компонента, по которому и проходит шов. Чем более очевидным образом сходствуют формы двух коммуникативных фрагментов, тем (при прочих равных условиях) легче совместить их в речевое целое путем наложения шва. Так, в приводившемся выше примере Мальчик читал книгу несомненное наличие в памяти таких готовых выражений, как 'мальчик читал ...' и '... читал книгу', делает их срастание чрезвычайно легким, поскольку общий компонент этих выражений в точности совпадает.

С другой стороны, наличие между двумя КФ лишь приблизительно подобной общей части, которую можно привести к полному тождеству лишь путем тех или иных модификаций их привычного вида, соответственно, усложняет и сам процесс сращения, и получающийся результат. В этом случае, как увидим ниже, могут потребоваться дополнительные источники аналогической поддержки, способные оправдать и сделать понятной (по аналогии) модификацию исходных КФ, необходимую для того, чтобы их слияние стало возможным.

2) Вторым полезным фактором является благоприятствующее линейное расположение соединяемых фрагментов. Наиболее благоприятный с этой точки зрения случай можно схематически представить как соотношение типа АВ + ВС, дающее результирующую фразу АВС. В этом случае сшиваемые фрагменты расположены относительно друг друга таким образом, что соприкосновение между ними происходит по общему для них компоненту В, по которому и проходит речевой шов. Иными словами, линейный порядок созданной фразы оказывается таков, что коммуникативные фрагменты в ее составе вступают в непосредственный контакт лишь через общую свою часть; те же компоненты в их составе, которые составляют специфику каждого из фрагментов, остаются разделенными, поскольку они располагаются по разные стороны шва.

Ситуация осложнится, если мы попытаемся срастить фрагменты типа АС и ВС. При срастании исходных выражений во фразу АВС компоненты А и В, изначально принадлежавшие к разным фрагментам, оказываются в непосредственном контакте. Иными словами, мы получаем в высказывании соположение АВ, которое нами не опознается как такое, которое составило бы какой-либо знакомый нам фрагмент или его часть. Это создает возможности смысловых столкновений, нарушающих гладкость соединения и приводящих к побочным смысловым эффектам, на которые говорящий не рассчитывал при наложении шва.

Так, выражение '...дорогую книгу' входит в репертуар знакомых нам фрагментов с такой же очевидностью, как и выражение 'читал книгу'; ср. легко опознаваемые, в качестве действительно либо потенциально знакомых, выражения типа: Как ты мог потерять такую дорогую книгу! Но соединение этих двух фрагментов по общему для них компоненту 'книгу': '... читал дорогую книгу', — дает диссонирующий результат; ср. некоторую “странность” высказывания: 'Мальчик читал дорогую книгу'. Такое высказывание, конечно, не является полностью невозможным; оно может оказаться уместным, если поместить его в надлежащий контекст, обставить связями и ассоциациями, на фоне которых прояснится его смысл и сгладится диссонанс между составляющими его компонентами. Но во всяком случае, наша фраза утратила качество самоочевидности: она не воспринимается более как непосредственно данный и мгновенно, без дальнейших соображений и сопоставлений, узнаваемый языковой предмет. Произошло это в силу того, что компоненты, принадлежащие двум различным КФ — 'читал' и 'дорогую', — оказавшись в прямом контакте в результате сращения этих КФ, обнаружили диссонантные столкновения своих смысловых обертонов.

Однако стоит нам перестроить набор соединяемых фрагментов таким образом, что контакт между ними будет проходить только через их общий компонент, как получающийся результат сразу приобретает большую естественность и делается легко опознаваемым. Сравним, например, легкость срастания фрагментов 'читал книгу' и 'книгу в дорогом кожаном переплете'. Результирующая фраза — Мальчик читал книгу в дорогом кожаном переплете — утратила диссонантную проблематичность, свойственную предшествовавшему примеру. В этом высказывании не оказалось ни одного соположения, которое не принадлежало бы к одному фрагменту, а значит, не воспринималось бы нами как естественное и само собой разумеющееся. Диссоциированные элементы, принадлежащие к сферам различных фрагментов, обитающие в разных смысловых и ассоциативных “мирах”, свойственных каждому КФ, не вступают друг с другом в непосредственный контакт, а значит, и не вызывают нежелательных последствий, которые могли бы произойти из такого, не зафиксированного прецедентом нашего опыта контакта. Каждый из этих элементов воспринимается внутри “своего” фрагмента, и в этом качестве занимает свое место во фразе с полной естественностью. Чем резче диссонанс между отдельными компонентами сшиваемых КФ, чем больше вероятности, что слишком тесный контакт между этими компонентами, извлеченными из разных “монадных” миров, в составе создаваемого нового целого может привести к непониманию или нежелательным побочным смысловым эффектам; тем, соответственно, с большей тщательностью говорящему приходится следить за тем, чтобы такие компоненты оказались в композиции высказывания настолько далеко разведены друг от друга, что их диссонантность оказывается сглаженной или по крайней мере в достаточной степени смягченной.

3) Наличие аналогической поддержки составляет еще одно условие, облегчающее наложение шва. Чтобы сращение двух фрагментов прошло успешно, оно должно ассоциироваться в нашем опыте с более или менее сходными прецедентами: памятью об аналогичных операциях, производившихся над сходными выражениями и дававшими похожий результат. Каждый из сшиваемых фрагментов ассоциирован в нашей памяти с целым рядом других фрагментов, сходных с ним по форме и смыслу. В памяти говорящего накапливаются прецеденты слияний между всеми этими выражениями, в различных вариациях. Наличие такого опыта облегчает говорящему его задачу: производимое им в каждом конкретном случае слияние осуществляется как бы на фоне целого множества более или менее похожих слияний, отложившихся в его памяти, либо осознаваемых как потенциально возможные. Чем богаче и очевиднее такой фон аналогической поддержки, тем более гладким и самоочевидным оказывается шов.

Рассмотренная нами выше фраза — Теперь необходимо разобраться, как ... — составлена из сращений, имеющих весьма развитую и вполне очевидную аналогическую поддержку. Так, выражение теперь необходимо тесно соотносится с другими, столь же привычными выражениями типа 'теперь надо', 'теперь нужно', 'теперь следует', 'теперь [нам] остается [лишь]'. Выражению необходимо разобраться соответствует целое поле тесно с ним соотнесенных КФ: 'надо разобраться', 'нужно разобраться', 'необходимо установить', 'следует установить', 'следует выяснить', 'остается разобраться', 'остается выяснить'. Многие из этих двух групп выражений могут быть подвергнуты сращению, и способ которого, и характер получающегося целого весьма близки результирующей фразе, с которой мы реально встретились в речи. Сравним такие альтернативные сращения, как 'Теперь нам остается выяснить', 'Теперь необходимо установить', 'Теперь следует разобраться', и многие другие. Мы воспринимаем реально произошедшее сращение на фоне множества потенциальных возможностей, настолько тесно с ним связанных, что практически каждое из них могло бы быть избрано автором высказывания. Эта множественность путей, с помощью которых может быть получен приблизительно тождественный коммуникативный результат, облегчает для говорящего операцию наложения шва, а для адресата — восприятие получившегося целого.

4) Сращение двух КФ облегчается также, если у обоих фрагментов обнаруживаются сходные валентности их дальнейшего развертывания. Мы знаем, что каждый КФ, в качестве “монады” языкового опыта, заключает в себе потенциал типичных для него продолжений — от непосредственно примыкающих фраз до более отдаленных ходов тематического и сюжетного развития. Если два КФ обнаруживают значительную общность таких потенциалов развития, если мы с легкостью помещаем их обоих в сходные речевые ситуации, имеющие сходные или тождественные продолжения, то возможность совмещения этих фрагментов между собой приходит на ум с большей естественностью и воспринимается как нечто само собой разумеющееся.

Например, каждый из фрагментов 'теперь необходимо' и 'необходимо разобраться' пробуждает в ассоциативной памяти различные возможности продолжения, многие из которых оказываются сходными или даже полностью тождественными. Так, на поверхность нашего языкового сознания с легкостью всплывают такие более протяженные выражения, включающие эти фрагменты, как например:

Теперь необходимо обсудить вопрос о том, как...
Необходимо разобраться в вопросе о том, как... 173

Теперь необходимо выяснить, как возникают ... Необходимо разобраться, как возникают ...
Теперь необходимо назвать характерные черты, отличающие данное выражение от ...
Необходимо разобраться, в чем состоят характерные черты, отличающие данное выражение от...

Та естественность, с которой оба фрагмента могут быть вплетены в сходную речевую ткань, облегчает и делает самоочевидной возможность их слияния.

Рассматриваемое условие означает, что для того чтобы слияние двух фрагментов прошло успешно, недостаточно лишь механического наличия у них общей части. Требуется более многостороннее и тонкое их взаимопроникновение, при котором совмещаются не только общие части их формы, но и поля вызываемых ими ассоциаций и возможностей продолжения. Если два фрагмента формально имеют общую часть, но принадлежат разным тематическим и стилевым сферам, возбуждают противоречащие одно другому или просто резко различные поля ассоциаций, и соответственно с этим, различные направления потенциального развертывания, то их слияние вызовет смысловой или стилевой парадокс.

Например, каждое из двух выражений: 'незаурядный человек' и 'человек c густой рыжей бородой', — само по себе обладает для говорящих полной естественностью. Легко можно представить себе множество высказываний, возникающих из этих выражений, путем их распространения и слияния с другими фрагментами: 'Это был незаурядный человек/ человек незаурядного ума/незаурядных способностей' resp. 'Из окна в третьем этаже выглянул человек с густой рыжей бородой и тотчас скрылся', и т. п. Потенциальные ходы развития, приписываемые нашей памятью каждому из исходных выражений, развертываются в разных направлениях, в различных тематических, жанровых, сюжетных сферах. Поэтому, несмотря на формальное наличие у этих выражений общей части, их срастание по этой части дает парадоксальный результат: 'незаурядный человек с густой рыжей бородой' (?). Конечно, как всякий парадокс, он может найти свое место в речевой деятельности в качестве преднамеренного приема, призванного вызвать специально рассчитанный эффект. Легко себе представить, например, такое начало абсурдистского повествования: 'Петр Николаевич был незаурядный человек с густой рыжей бородой'. Но в этом случае оправданием получившегося соединения служит то, что оно задает особый сюрреалистический модус повествования, вызывая у читателя соответствующие поля коммуникативных ожиданий; вне такого специального обоснования соединение не работает.

5) Еще одним фактором, определяющим степень трудности и меру усилий, необходимых для получения удовлетворительного шва, следует признать общий уровень требований к качеству речевых произведений, характерный для той или иной тематической, жанровой, стилевой ситуации общения. Чем в более быстром темпе протекает общение, чем в большей степени ему свойственен неформально-импровизационный модус, при котором некоторая небрежность речи не только допускается, но даже является необходимой для поддержания нужного тона, наконец, чем в большей степени общение апеллирует к непосредственно данной ситуации, самоочевидной для всех участников, — тем меньше требовательность к тщательности отделки языкового материала, в том числе и межфрагментных швов. Если говорящие стремительно переходят от одного высказывания к другому, если у них нет ни времени, ни потребности обдумать получившийся результат, вернуться к предыдущим высказываниям с целью их переоценки, последовательно перебрать в уме ряд возможных альтернатив с целью выбора наилучшей из них, — они либо не успевают заметить, либо сознательно игнорируют относительную неуклюжесть некоторых из получившихся у них самих и у их собеседников соединений. Говорящие с готовностью домысливают предполагавшийся результат, даже если с точки зрения объективного анализа, отвлекающегося от конкретных коммуникативных условий, получившееся высказывание соответствует этому результату лишь приблизительным и несовершенным образом. И напротив: чем в большей степени текст открыт для повторных прохождений, ретроспекции, различных интерпретаций, включения в разные контекстуальные рамки, тем более повышаются требования к отделанности швов, при помощи которых такой текст соткан. И сам создатель коммуникации, и его адресаты ощущают потребность тщательно “вдуматься” в получившийся текст, разобраться в конфигурации компонентов, из которых составлена его ткань, и вынести свое суждение о смысле этого текста на основании такого анализа. То, что в условиях летучей коммуникации прошло бы незаметным, либо даже приветствовалось бы в качестве импровизационного жеста, за которым стоит интимное доверие к способности собеседника подхватить и доосмыслить небрежно брошенный намек, в этом случае немедленно бросится в глаза в качестве неуклюжего хода, придающего всему высказыванию гротескную какофоничность, затемняющего и искажающего его смысл, — либо обратит на себя внимание в качестве преднамеренного приема, рассчитанного на определенный эффект.

Рассмотренные здесь факторы, в их совокупности и взаимодействии, определяют собой целый спектр возможностей и проблем, возникающих у говорящего в процессе переплавки его мнемонических языковых ресурсов в создаваемые речевые композиции, либо в интерпретацию того, что создано другими говорящими. Чем с большей полнотой и очевидностью выполняется каждое из сформулированных выше условий, тем более приемлемым и самоочевидным оказывается для говорящего полученный результат. Чем выше “гладкость” получившегося шва, тем меньше рефлектирующих усилий требуется от говорящего для того, чтобы его принять и осмыслить, тем с большей полнотой и уверенностью все соединение “узнается” в качестве слитного и непосредственно понятного речевого факта.

В предельном случае, при максимальной благоприятности всех условий соединения, слияние фрагментов происходит так легко и естественно, что мы и сами не можем сказать с уверенностью — действительно ли мы соединили два различных КФ в некое новое результирующее выражение, или все оно уже имелось целиком в нашей памяти, в качестве более протяженного фрагмента, и было извлечено уже в готовом виде. Иначе говоря, в этом случае шов получается настолько гладким и незаметным, что трудно даже сказать, имело ли вообще место наложение шва. К тому же такие предельно гладкие и естественные соединения с легкостью оседают в памяти в качестве целых частиц языковой материи. “Почти фрагмент”, будучи однажды или несколько раз употреблен, может окончательно перейти в статус целостного КФ. Проходившие внутри него едва заметные швы между более короткими стационарными выражениями полностью срослись. В языковой памяти говорящего субъекта отложился еще один целостный предмет, со всеми неисчислимыми последствиями его дальнейшего употребления, разрастания, взаимодействия с другими выражениями. Такого рода события происходят в опыте каждого говорящего постоянно, на протяжении всей его жизни в языке.

Однако в нашей коммуникативной деятельности мы то и дело встречаемся с более сложными ситуациями, когда на пути соединения нужных нам фрагментов вырастают более или менее серьезные препятствия. Происходит это в том случае, если хотя бы некоторые из факторов, способствующих слиянию, отсутствуют или недостаточно ярко выражены применительно к двум фрагментам, которые мы хотели бы совместить в речи. Например, общий компонент двух соединяемых фрагментов обнаруживает лишь приблизительное сходство, а не полное тождество; в этом случае, чтобы слияние фрагментов стало возможным, требуется модифицировать их таким образом, чтобы более точно “подогнать” друг к другу. В других случаях, как мы уже видели, линейное расположение фрагментов по отношению друг к другу таково, что их оказывается трудно совместить в единое целое; в этом случае приходится подумать над возможными перестановками компонентов внутри того или иного фрагмента, либо изменениями в расположении фрагментов относительно друг друга в композиции высказывания, которые позволили бы наложить швы в нужных местах и избежать нежелательных диссонантных соположений. И наконец, дело осложняется, если два фрагмента существенно расходятся в отношении репертуара ассоциирующихся с ними альтернативных выражений и ходов развертывания; в этом случае совмещение фрагментов грозит резко изменить направление возникающих ассоциаций, вызывая ощущение смыслового или стилевого слома.

Если говорящему не удается преодолеть эти трудности, в его высказывании образуются неловкие швы, резко бросающиеся в глаза. Такое высказывание может оказаться понятным, поскольку понятен каждый составляющий его ингредиент; но оно ощущается как “неуклюжее”, вызывая более или менее резкое ощущение диссонантных столкновений. Различные компоненты плохо помещаются вместе в смысловом пространстве высказывания, оказываются по отношению друг к другу как бы под странными, неловкими углами, создающими аберрацию их смысловой перспективы. Смысловой образ целого оказывается искаженным, сдвинутым; валентности различных компонентов не “кооперируются” друг с другом, оказываются направленными в разные стороны, создавая возможности для ложных интерпретаций, нередко гротескно искажающих первоначальный замысел. В пределе это искажение может достигнуть таких степеней, при которых смысловой образ высказывания сделается совершенно неузнаваемым: плохо построенное высказывание окажется вообще непонятным, будет восприниматься как “бессмысленное”.

Примерами подобных трудностей наша речь изобилует в такой же мере, как и примерами тривиальных и самоочевидных швов. Чтобы не ходить далеко за примерами такого рода, достаточно привлечь внимание к композиции предыдущей фразы. Я с полной уверенностью распознаю в ее составе такие готовые выражения, как 'наша речь изобилует примерами [подобных трудностей]' и ' [подобные трудности] свойственны нашей речи в такой же мере, как...'. Несмотря на их значительное сходство, это сходство не достигает полного тождества: сходные отрезки в каждом фрагменте, 'наша речь' и 'нашей речи', слегка различаются по форме и потому не могут непосредственно срастись в новое целое. Чтобы сращение стало возможным, приходится пожертвовать целостностью второго из фрагментов, сохранив от него в результирующей фразе лишь осколки. Другая трудность вызывается линейным расположением совмещаемого материала. Совмещаемые части у обоих КФ занимают инициальную позицию; если просто наложить их друг на друга (по принципу АВ + АС = АВС), мы рискуем вызвать диссонанс неловким соположением элементов, принадлежащих разным фрагментам; ср. неловкость соединения: 'изобилует примерами в такой же мере'. Чтобы этого не произошло, приходится модифицировать первый КФ, переставив его компоненты таким образом, чтобы создать более благоприятное их линейное расположение относительно второго фрагмента: Примерами [...] наша речь изобилует в такой же мере....

Получившееся в результате высказывание нельзя признать идеально гладким. Соединению изобилует в такой же мере свойственна некоторая шероховатость (к 'изобилию' едва ли применимо понятие 'меры'). Однако степень этой шероховатости не слишком велика — по крайней мере, она не выглядит таковой в моей оценке. По сути дела, она становится заметной только при пристальном аналитическом “впитывании” в получившуюся речевую ткань. При нормальном (для данного жанра) течении речи, на которое эта фраза и рассчитана, некоторая неловкость соединения остается незаметной, или по крайней мере не бросается резко в глаза. Подводя общий итог тому, что удалось и чего не удалось достичь в этом высказывании, я могу сказать, что сравнительно небольшое смещение смыслового рисунка на линии шва искупается тем, что мне удалось совместить два фрагмента, требовавшихся для выражения мысли.

Но если бы трудности в совмещении двух фрагментов оказались более серьезными, если бы я не нашел удовлетворительного компромисса, позволившего по крайней мере частично эти трудности преодолеть, если бы, как следствие этого, получившееся соединение немедленно бросалось в глаза своей неуклюжестью, — в этом случае мне пришлось бы встать перед более трудным выбором: оставить ли получившееся выражение, несмотря на неловкость его фактуры, или попытаться отыскать какие-то другие фрагменты, которые, может быть, не так прямо соответствуют мысли, которую я стремлюсь выразить, но зато гораздо лучше соединяются в целое?

Языковое творчество говорящего протекает в постоянной борьбе с этими трудностями, возникающими из противоречия между его замыслом и тем языковым материалом, который этим замыслом актуализируется в его сознании, с одной стороны, и необходимостью совместить этот материал в целое, приемлемое для говорящего и его аудитории в качестве целоосмысленного единства, — с другой. Каждая частица языкового материала, которую коммуникативное намерение говорящего актуализирует в арсенале его памяти, обладает своими собственными возможностями употребления на определенных вакантных местах, в соседстве с определенными другими выражениями, своими потенциями развертывания и ассоциативными тяготениями, наконец, своими механизмами модификации. Совместить все эти уникальные языковые микромиры, найти такие приемы их наложения, при которых каждому из них нашлось бы место в слитном единстве, заставить их взаимодействовать друг с другом, и притом взаимодействовать таким образом, чтобы результирующий эффект более или менее соответствовал общему замыслу, минимизировать и замаскировать потенциальные диссонантные столкновения различных смысловых обертонов, исходящих из каждой монадной единицы языкового материала, — таков спектр задач, которые говорящему постоянно приходится разрешать в процессе его языковой деятельности.

Разумеется, решение этих задач облегчается тем, что в памяти говорящего имеется множество прецедентов, почерпнутых из его собственного речевого опыта и из речи других людей и подсказывающих возможные решения. Разумеется также, что в разных стилевых и социальных ситуациях уровень требований к качеству принимаемых решений существенно различается. Очень часто в повседневном языковом существовании говорящий довольствуется весьма приблизительным результатом, полагаясь больше на непосредственный контакт с адресатом и с ситуацией, чем на четкость рисунка языковой ткани высказывания как таковой. И тем не менее, творческий аспект даже самых простых и непритязательных речевых задач, уникальность проблем, постоянно возникающих перед говорящими в их существовании в языке, — поистине удивительны.

В заключение этого раздела мне хочется еще раз напомнить и читателю, и самому себе, что гладкость швов, органичность получающихся сращений, отсутствие диссонантных столкновений не являются абсолютно положительными качествами, как и вообще ничто в языке не имеет абсолютной, раз навсегда данной и установленной ценности. Сама неловкость и странность соединений и вызываемое ими ощущение неуклюжести, непроясненности, парадоксальной двусмысленности речи могут, конечно, получить позитивное осмысление, то есть сделаться творческим приемом. История литературы знает писателей, претворивших свое “неумение писать”, в обиходном смысле этого понятия, в неотъемлемую черту своей творческой индивидуальности. Поэтому, когда я говорю о нашей повседневной борьбе с языковым материалом, я имею в виду стремление по возможности избежать непредвиденных и нежелательных побочных эффектов, которые исказили бы наше коммуникативное намерение, а не о преднамеренном использовании такого рода эффектов.

Я сознаю, однако, что и с такой оговоркой нарисованная картина оказывается упрощенной, потому что в повседневной языковой деятельности часто оказывается невозможным отделить спонтанно получившуюся “неудачу” от ее вторичного творческого использования. Неотъемлемым аспектом нашего обращения с языковым материалом является возможность в любой момент “взять в кавычки” получившийся результат, придав ему характер игры, пародии, преднамеренного языкового жеста. Нередко мы и сами не можем быть вполне уверены, присутствует ли такого рода жест в только что созданной речевой композиции: перспектива, в которой говорящему видится высказывание, созданное партнером или даже им самим, может измениться в зависимости от условий общения, реакции партнера, настроения. Но, конечно, и такого рода игру приходится вести с достаточной степенью искусности и ощущением меры, иначе она сама может вызвать непредвиденные и нежелательные результаты.

Говорящему субъекту приходится все время балансировать между творческим риском, на который он идет, соединяя в одно целое разные “монады” своей языковой памяти, и стремлением сделать результат своих творческих усилий приемлемым и опознаваемым, между неограниченными возможностями, открываемыми языковой игрой, и необходимостью поставить дело так, чтобы сама игровая свобода не обернулась искажением коммуникативного замысла. В этих постоянных усилиях, колебаниях, компромиссах нам никогда не удается добиться “полного” успеха — непонятно вообще, что бы это могло значить; более того, нам не дано знать с полной уверенностью, что, собственно, было достигнуто в тот или иной момент работы с языком. Все, что мы знаем, — это то, что в основном, в масштабах всего языкового существования, нам удается более или менее удовлетворительно справляться с этими задачами, каждому в меру своих способностей, опыта и стараний.

7.2. ТИПИЧНЫЕ ПРИЕМЫ СОЗДАНИЯ ШВОВ В РЕЧЕВОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ

Чтобы дать некоторое представление о проблемах, возникающих в процессе компоновки высказываний, и типичных приемах их разрешения, обратимся к несколько более сложному примеру по сравнению с теми, с которыми мы имели дело в предыдущей секции:

Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною [2].


2. В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т. 12. М.-Л., 1956, стр. 69 (письмо к В. П. Боткину 8 сентября 1841).

Я хочу рассмотреть с некоторой подробностью один фрагмент этого высказывания: фразу... людей, которых от души люблю и уважаю. В ткани этого фрагмента просматривается целый ряд хорошо известных стационарных выражений:

' ... людей, которых ...' [ср. двустишие из “Евгения Онегина”: “Людей, которых не сужу, Затем что к ним принадлежу”] 'люблю [тебя] от всей души' '(этого человека я] люблю и уважаю'.

Однако, при полной естественности каждого из этих фрагментов в отдельности, совмещение их всех в единую фразовую ткань сталкивается со значительными трудностями. Оборот 'люблю и уважаю' включен в нашей ассоциативной памяти в целую серию выражений: 'я его люблю и уважаю / люблю, но не уважаю / уважаю, но не люблю'; '... человек, которого я могла бы не только любить, но и уважать'; '... завоевал [всеобщую] любовь и уважение'. Во всех этих выражениях заметна противопоставленность 'уважения' и 'любви'. Эта противоположенность двух слов, на основании которой они совместно фигурируют в составе многих фрагментов, делает затруднительным использование таких квалифицирующих распространений, которые бы в равной мере относились к ним обоим. Например, такие типические распространения для слова 'люблю', как 'люблю его от всей души', 'люблю его больше жизни', — плохо подходят в качестве распространений для слова 'уважаю': 'уважаю его от всей души', 'уважаю его больше жизни' (?). Поэтому фраза '... людей, которых люблю от всей души' оказывается хорошо скомпонованной, образует естественный, легко опознаваемый смысловой рисунок, в котором швы между составляющими ее фрагментами совсем незаметны; но фраза '... людей, которых люблю и уважаю от всей души', оказывается сложенной значительно менее убедительно.

Оборот люблю и уважаю требуется автору для выражения его мысли, поскольку именно он наилучшим образом передает весь спектр эмоции, которую он хочет выразить. Но при всей самоочевидности этого выражения как такового, та “вакансия”, которая для него открывается в создаваемом высказывании, в ряду других выражений, с которыми оно должно вступить во взаимодействие, оказалась для него мало подходящей.

Однако эта неловкость смягчается, если не устраняется вовсе, если переместить фрагмент 'от всей души' в позицию перед словом 'люблю': 'от всей души люблю'. Конечно, статус выражений 'люблю от всей души' и 'от всей души люблю' в нашем языковом опыте неравноценен: первое непосредственно опознается в качестве стационарного фрагмента, тогда как второе воспринимается, скорее, на фоне первого, как его вторичная модификация (во всяком случае, так обстоит дело в моем индивидуальном восприятии). Однако принятие такой модификации облегчается тем, что в нашем опыте присутствуют стационарные выражения с аналогичным соотношением их формы. Например, выражения 'От всей души поздравляю' и 'Поздравляю от всей души' равным образом опознаются в качестве стационарных формул; их употребление тесно сопряжено и во многих случаях с легкостью допускает взаимную замену. Эти и подобные им выражения играют роль прецедента, облегчающего модификацию фрагмента 'люблю от всей души', даже если сама эта модификация непосредственно не санкционирована нашей памятью.

Произведенная таким образом модификация линейного расположения значительно улучшает условия для введения фрагмента 'люблю и уважаю' в состав создаваемой фразы. В результирующем выражении: '... людей, которых от всей души люблю и уважаю', — оборот 'от всей души' оказывается непосредственно сопряжен только со словом 'люблю'. Он отдален от слова 'уважаю', и это смягчает диссонанс, угрожавший возникнуть между этими компонентами в высказывании. Формально, с точки зрения синтаксических связей, они по-прежнему сопряжены друг с другом; но эта сопряженность и связанная с ней неловкость, возникающая при их взаимном наложении, замаскирована, в силу отсутствия непосредственного линейного контакта, и потому не бросается больше в глаза. Компоновка фразы осуществлена таким образом, что внимание говорящего привлечено к соположениям языкового материала, в которых просматриваются хорошо ему знакомые, естественные выражения, и отвлечено от неловкого шва.

Маскировка является типичнейшим приемом, широко употребительным при компоновке различных коммуникативных фрагментов в целое высказывание. Сущность этого приема заключается в том, что неловкость соединения, вызываемая плохой совместимостью соединяемых фрагментов, не устраняется вовсе, но подается таким образом, обставляется такими аксессуарами, которые делают ее менее заметной. Маскировка может осуществляться путем перемещения диссонирующих компонентов на “безопасное” расстояние, достаточное для того, чтобы их диссонирующее столкновение стало малозаметным; либо путем распространения соединяемых фрагментов, в результате которого диссонирующее соположение, опять-таки, “теряется” в окружившем его дополнительном языковом материале; либо, наконец, перенесением всего соединения в более периферийную позицию в составе целого, так что неловкость, которая бросилась бы в глаза, если бы она встретилась в смысловом фокусе высказывания, в этой позиции не привлекает к себе внимания. Прием маскировки позволяет срастить выражения, каждое из которых требуется для реализации замысла высказывания, даже если оказывается невозможным совместить все валентные требования, исходящие от каждого из этих выражений. Эффект получается совершенно аналогичный тому, когда в музыкальной композиции слишком резкое соположение аккордов может быть скрашено различными вспомогательными приемами: постановкой этого оборота в ритмически слабую позицию либо введением развитой мелодической орнаментации, скрадывающей гармонический остов музыкальной фразы; в результате то, что в качестве соединения чистых аккордов звучало бы “неловко”, дает вполне приемлемый результат в получившейся музыкальной ткани.

Вернемся к нашему примеру. Мы видели, что произведенная реорганизация фразы позволила найти место для оборота 'люблю и уважаю', в то же время сохранив некоторые другие, в принципе плохо с ним совместимые компоненты. Однако произведенная перестановка сегмента 'от всей души', разрешив одно противоречие, породила иную проблему. Выражение '... людей, которых люблю от всей души', несет в себе сильный эмоциональный заряд. Это его свойство, однако, размывается, если перенести ключевой эмоциональный компонент 'от всей души' с эмфатической заключительной позиции в середину фразы. Выражение '...людей, которых от всей души люблю', теряет эмоциональную приподнятость; в этой ситуации эмфатическое выражение 'от всей души' оказывается несколько неуместным, как бы преувеличенным. Маскировка выражения 'от всей души' сделала возможным включить в ткань фразы компонент 'уважаю'; но само это выражение в результате оказалось “не на месте” в своей новой, замаскированной позиции.

Совместить эти противоречащие друг другу факторы оказывается возможным на основании приема компромиссного соединения. Компромиссное соединение применяется в том случае, когда при компоновке фразы мы встречаемся с факторами не просто плохо совместимыми, но прямо противоречащими друг другу. Помочь в таком случае может редукция всех либо некоторых из компонентов, соединение которых привело к столкновению противоречащих факторов. Редукция соединяемых выражений ослабляет силу их действия в рамках целого и соответственно приглушает противоречие между ними, делая их совмещение допустимым, или, скорее, менее неловким. В результате все нужные компоненты оказывается возможным сохранить, хотя и в неполном, редуцированном виде.

Таким компромиссом, удачно разрешающим проблему в данном конкретном случае, оказывается частичная редукция КФ 'от всей души': превращение его в сокращенный оборот от души. Заметим, что выражение 'от души' само по себе тоже присутствует в нашем языковом опыте; вспомним такие стационарные обороты, как 'слова, идущие от души', 'смеялся от души', 'наговорились от души'. Во многих случаях эти альтернативные КФ частично совпадают в своем употреблении и могут легко заменять друг друга: 'от души поздравляю' — 'от всей души поздравляю'; 'сказано от души' — 'сказано от всей души'. Как обычно, сходство полей употребления двух выражений облегчает модификацию одного из них по аналогии с другим.

Выражение типа 'люблю этих людей от души' звучало бы неловко, поскольку в этой ситуации мы ожидаем стационарной для такого выражения формы 'от всей души', лучше передающей его эмфатический характер. Но в ситуации, когда весь этот оборот перемещен в более слабую позицию, такое замещение скрадывается и проходит незамеченным, как вполне естественная модификация: ...людей, которых от души люблю. В то же время такая редукция ослабляет удельный вес данного выражения в смысловом балансе фразы — ослабляет настолько, что делает возможным сочетание с некоторыми противоречащими ей факторами, также необходимыми для реализации замысла высказывания.

Получившаяся в результате фраза:... людей, которых от души люблю и уважаю, представляет собой сложный компромисс, результат тонкого балансирования между противоречивыми смысловыми силами, которые в прямом, незамаскированном, несмягченном наложении явно “мешали” бы друг другу и создавали бы более или менее резкие диссонансы.

Помимо приемов маскировки и компромиссного соединения, заслуживает также упоминания прием медиации. Сущность этого приема состоит в следующем. Иногда два фрагмента, требующихся говорящему, оказывается трудно соединить непосредственно друг с другом; однако существует некоторый третий фрагмент, с которым каждый из них соединяется естественным образом. Скажем, фрагменты L и N плохо сочетаются друг с другом: их соединение LN дает неловкий “сдвиг”. В то же время в распоряжении говорящего имеется еще один фрагмент М, который образует естественные соединения LM и MN с обоими нужными ему выражениями. В этом случае, применив фрагмент М в качестве посредствующего звена, говорящий получает сочетание LMN, все компоненты которого идеально подогнаны друг к другу. Хотя сам по себе фрагмент М не требовался говорящему для реализации его замысла, он употребил его в качестве медиатора, через посредство которого оба необходимых ему фрагмента L и N естественным образом включились в композицию фразы.

В нашем примере из Белинского прием медиации прослеживается в отрезке фразы, предшествующем разобранному выше: У меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых.... Сопоставим выражения, из которых этот отрезок составлен: меня есть кружок людей, которых...' и '... благороднейших людей, которых ...'

Несмотря на явную близость обоих выражений, их непосредственное срастание дает неловкий шов: 'кружок благороднейших людей' (?). Однако включение посредствующего выражения '... состоящий из...' устраняет эту неловкость, поскольку данное выражение равно естественным образом сочетается с обоими необходимыми нам фрагментами: 'кружок, состоящий из...' и '... состоящий из благороднейших людей'. Фрагмент-медиатор, будучи присоединен к обоим подлежащим соединению выражениям, дает материал для образования гладкого шва, который в первоначальном виде у этих выражений отсутствовал.

Нам осталось рассмотреть еще один типичный прием, облегчающий говорящим создание высказываний, — прием инерционной поддержки речевого шва. Чтобы наглядно продемонстрировать сущность этого приема, рассмотрим еще один пример, принадлежащий совсем иному автору и иной языковой эпохе: он взят из статьи, опубликованной несколько лет назад в разделе публицистики журнала “Новый мир”[3]:

3. Игорь Клямкин, “Почему трудно говорить правду?” — Новый мир, 1989, № 2.

Мы говорим “опыт истории” — и думаем и даже убеждены при этом, будто ежедневно и чуть ли не ежечасно используем сегодня этот опыт, но, вернее всего, мы ежечасно его зачеркиваем, а то и решительно искажаем. Тем более что это такой опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим.

Для наших целей представляет интерес последний отрезок: ...опыт, который никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах не повторим. В его составе опознается целый ряд КФ: 'неповторимый опыт'; 'опыт, который [невозможно повторить]'; 'никогда не повторяется'; 'нигде [больше] не встречается / не встретился', '[невозможно/недопустимо] ни при каких обстоятельствах'. Фраза скомпонована таким образом, что три выражения, восходящих к различным коммуникативным фрагментам, соположены в виде параллельных звеньев, выполняющих квалифицирующую функцию по отношению к заключительному отрезку 'не повторим'. Представим себе, что наше высказывание содержит только одно какое-либо из этих квалифицирующих выражений вместо трех: '... опыт, который никогда не повторим' (?), '... опыт, который нигде не повторим' (??) '... опыт, который ни при каких обстоятельствах не повторим'.

Лишь последняя из этих альтернатив представляется достаточно гладко сложенной; две другие фразы в таком виде вызывают более или менее острое ощущение неловкости соединения. Конечно, в нашем мнемоническом репертуаре имеются такие выражения, как 'никогда не повторяется', 'никогда не повторяющийся'; все же даже этой аналогической поддержки недостаточно, чтобы полностью сгладить неловкость соединения 'никогда не повторим'. Тем более это относится к выражению 'нигде не повторим', не имеющему даже такой аналогической поддержки.

Тем не менее все высказывание в целом, каким оно получилось в процитированном тексте, представляется вполне удовлетворительным. Неловкость двух соединений, сразу обнажающаяся при изолированном их рассмотрении, становится значительно менее заметной в секвенции параллельных звеньев, в составе которой эти соединения выступают в высказывании. Эффект, который имеет здесь место, можно описать следующим образом: наличие трех параллельных звеньев создает своего рода “инерцию” в восприятии всего этого отрезка высказывания; мы не вглядываемся в каждое звено секвенции по отдельности, но воспринимаем его как некое целое. Полезный эффект инерционной поддержки проявляется с особенной силой в том случае, когда хотя бы некоторые из звеньев секвенции сложены достаточно хорошо. Эти “сильные” звенья служат как бы оправданием для более слабых, дефектных звеньев; последние воспринимаются “по инерции” на фоне полностью адекватных звеньев, в качестве их секвентного продолжения. Инерционная энергия движения фразы, создаваемая секвентным нанизыванием, служит своего рода поддержкой для слабых звеньев секвенции, которые без этой поддержки, сами по себе, не были бы способны сохранить свое место в высказывании.

Рассмотренные в этой секции примеры отнюдь не являются верхом языкового искусства и риторического совершенства. Несомненно, оба автора обнаруживают хороший уровень языкового умения, соответствующего той жанровой установке, в рамках которой протекает языковое творчество каждого из них. Но в тех операциях, которые наши авторы проделывают с языковым материалом, нет ничего экстраординарного ни в отношении сложности решаемых ими задач, ни в отношении яркости полученных результатов. (В последней части этой книги мы рассмотрим некоторые примеры действительно выдающегося языкового искусства, позволяющего достигнуть результатов, поистине поражающих воображение ). Можно утверждать, что показанная на этих примерах динамика создания высказывания типична для нашей языковой деятельности в целом. В каком бы жанровом пространстве ни действовали говорящие, какие бы конкретные задачи выражения мысли ни пытались разрешить, они на каждом шагу встречаются с пестрым, противоречивым набором факторов, с которыми им предстоит так или иначе справиться, чтобы более или менее удовлетворительным образом выразить свою мысль. Говорящим приходится все время лавировать между множеством разнонаправленных тенденций, в какой-то степени неизбежно противоречащих друг другу, искать компромиссы, находить связный — и притом более или менее ведущий в желаемом направлении — путь в лабиринте причудливо переплетающихся, тянущих в разные стороны ассоциативных линий, исходящих от каждой частицы используемого языкового материала. Для этой цели, как видим, им могут потребоваться более сложные, обходные приемы создания сращений. Плохо подходящие друг к другу КФ подвергаются частичной деформации — усечению, модификации и перестановке компонентов, либо еще более сложным расчленениям и контаминациям, — устраняющей или ослабляющей те их компоненты, которые создают диссонирующий эффект, и тем самым открывающей возможность компромиссного соединения. Неловкие сращения маскируются благодаря линейным перемещениям или расширению фразы, дающим возможность либо развести плохо соединенные элементы на такое расстояние, при котором эта неловкость скрадывается, либо включить их в состав секвенции, сообщающей им энергию движения, при которой их неадекватность проходит незамеченной. Наконец, иногда оказывается возможным найти третий, посредствующий КФ, к которому оба первоначально выбранных фрагмента могут быть присоединены, без того чтобы диссонантно соприкоснуться друг с другом.

Если говорящий не может найти адаптационный прием, который дал бы удовлетворительный результат, ему приходится подумать о том, чтобы пожертвовать одним из несовместимых ингредиентов: найти для него более или менее удовлетворительный субститут, может быть, не так хорошо (но все же приемлемо) соответствующий замыслу, но зато более легко сочетающийся с другими необходимыми ингредиентами. Если и поиск замены не дает удовлетворительного результата — говорящий может быть вынужден радикально перестроить первоначальный замысел: начать развертывание с другой исходной точки, чтобы получить иной набор вакантных мест в высказывании либо вообще перераспределить необходимый материал по двум или нескольким высказываниям вместо одного.

Наконец, в распоряжении говорящего имеется еще одна возможность: он может сохранить неловкое соединение, но поместить все высказывание в определенную жанровую, стилевую, ситуативную рамку, в которой эта неловкость может получить осмысленное объяснение. То, что будет казаться странным и неосмысленным при одной стилевой ориентации, может стать вполне осмысленным и уместным в другой: в качестве выражения импровизационной раскованности речи, либо в качестве преднамеренного эзотерического “сдвига” языкового материала, либо, наконец, в качестве языковой игры: цитаты, пародии, псевдопародии, имитирующей неуклюжесть языковой манеры некоего реального или воображаемого прототипа. В этом случае говорящий как бы помещает свое высказывание в кавычки, переадресующие его в иное стилевое и жанровое пространство. Сама неловкость соединения и проистекающее отсюда смещение смыслового образа может создаваться преднамеренно, либо, раз получившись, быть переосмыслено в качестве приема — стать, так сказать, хорошей миной при плохой игре.

Подведем итог. Принципиальное отличие понятия шва от синтаксического соединения в традиционном смысле этого понятия состоит в том, что речь в этом случае идет не о соединении, но о фузии составляющих компонентов, при которой эти компоненты теряют свою отдельность и каждый раз сплавляются в нечто, ощущаемое нами не как “построение”, но как целое.

Второе кардинальное отличие речевого шва от синтаксической конструкции заключается в следующем. Создание синтаксической конструкции представляет собой движение от абстрактной структурной схемы (как бы она ни выглядела в той или иной лингвистической модели) — к ее конкретному речевому воплощению. Синтаксические правила всегда имеют обобщенный характер, отвлеченный от единичных актов речевого употребления. Синтаксическая схема становится фактом речи не сама по себе, но лишь воплотившись в подходящий словесный, интонационный, морфофонемный материал. Схема и ее воплощение, абстрактное знание и конкретное употребление выступают в этом случае как два различных и разграниченных плана языковой деятельности.

Идея срастания разных КФ по принципу речевого шва также предполагает, что воплощение каждого КФ в конкретном высказывании оказывается отличным от того исходного состояния, в котором он пребывает в языковой памяти. Однако в этом случае воплощение совершается не от абстрактного к конкретному, но от конкретного к конкретному: от единичных КФ, фигурирующих в нашем сознании в качестве конкретных и целостных языковых “предметов”, к единичным, каждый раз создаваемым экспромтом и применительно к неповторимому сочетанию условий, конфигурациям языковой ткани, образующимся при срастании различных КФ друг с другом.

В ситуации речевого шва мы не имеем дело с логически обобщенными “классами” языковых единиц и “типами” отношений между ними, — но всегда с конкретными выражениями-предметами и конкретными решениями, которые должны быть найдены, для того чтобы получить из этих предметов единый ансамбль. Нам приходится производить все новые конкретные действия, для того чтобы создавать все новые и новые ансамбли, либо мысленно воссоздавать такие ансамбли в качестве нашей интерпретации чужой речи. Конечно, в бесчисленном множестве таких действий можно усмотреть целый ряд повторяющихся приемов, трафаретные ходы, аналогии, прототипы, помогающие в каждом конкретном случае. Но эти обобщения скорее играют роль направляющих или предостерегающих сигналов, а отнюдь не твердых правил, которые говорящие могли бы применить как алгоритмическое руководство к действию.

Составление высказываний требует от пишущего или говорящего такого же искусства “аранжировки”, какое требуется от композитора или импровизатора в процессе создания музыкальных фраз, или — если обратиться к более обыденным действиям — от человека, подбирающего детали своего костюма. Общие рекомендации относительно того, как осуществлять объединения общеизвестных коммуникативных фрагментов, чтобы в результате получались “удачные” или “приемлемые” конфигурации языкового материала, так же приблизительны, мерцающе-неустойчивы, так же мгновенно адаптируются к малейшим изменениям коммуникативного задания и характера участников, как, скажем, рекомендации, как “хорошо” (или “правильно”, “подобающим образом”) одеваться или вести себя в различных ситуациях. Конкретные образцы тут больше помогают делу, чем отвлеченные правила, — именно в силу их конкретности и непосредственной включенности в живую ситуацию.

Само собой разумеется, что во всех этих случаях — будь то языковое, художественное или бытовое творчество — такая работа может производиться с разной степенью тщательности (в соответствии с уровнем и характером требований, предъявляемых ситуацией), разной степенью искусности и успешности. Разные люди в такой же степени “лучше” или “хуже” говорят и пишут, как они лучше или хуже владеют умением одеваться, обращаться с молотком и пилой, водить автомобиль, рисовать и т. п.

В своих действиях участники той или иной коммуникативной ситуации руководствуются, в основном, рядом признаваемых и принимаемых ими прецедентов, вернее, теми образами, в которых эти прецеденты отложились в их памяти; при этом они стремятся адаптировать свой предыдущий опыт к тому уникальному сочетанию факторов, которое ими интуитивно ощущается в качестве текущей ситуации, в которой им предстоит действовать. Коммуникативная деятельность протекает в виде множества конкретных решений, которые необходимо принять по поводу конкретных языковых предметов, с неопределенным числом возникающих в этом процессе новых поворотов мысли, затруднений, противоречий, неожиданных побочных эффектов, и с неопределенной степенью успешности конечного результата.

В этой конкретности и самих исходных единиц, с которых начинается воплощение замысла, и производимых над ними операций адаптации и фузии размывается граница между знанием и употреблением, языком и речью, между структурной “правильностью”, прагматической “приемлемостью” и риторической “эффективностью” высказывания. Само знание говорящего, его языковая “компетентность”, представляет собой не что иное, как огромное число образцов и прецедентов употребления, спрессованных в конгломерат его памяти. С другой стороны, каждый случай реализации этих образцов в речи, в их новой адаптации друг к другу и к новой конкретной ситуации, сам становится прецедентом употребления, и в этом качестве немедленно начинает оказывать более или менее существенное воздействие на языковое сознание всех участников данной коммуникации — и самого автора высказывания, и всех тех, прямых или отдаленных адресатов, которых оно так или иначе достигло и которые его так или иначе приняли и интерпретировали, инкорпорировав в свой языковой мир. Старая философская дилемма субъекта, который должен сначала научиться плавать, чтобы иметь возможность погрузиться в воду, — в ее лингвистическом применении выступающая как дихотомия языковой “компетентности” (competence) и ее “демонстрации” в речи (performance) , — теряет свою релевантность при понимании языковой деятельности как непрерывно развертывающегося процесса.

Еще одна теряющая свою актуальность дихотомия, о которой нам уже не раз приходилось говорить, — это противопоставление между “старым” и “новым”, между пассивно усвоенным языковым “материалом” и его актуализацией в речевом творчестве. Эта противоположенность снимается, если представить себе развертывание языковой деятельности по принципу распознавания знакомых образов-прототипов. В этом случае оказывается попросту невозможным провести границу, за которой кончается узнавание знакомых образов как “старых” и начинается “новое” их распознавание в составе нового целого. Новизна каждый раз создаваемого целого определяется не тем, что оно заново строится на пустом месте, — но скорее как раз тем, что в нем узнаются образы прежде бывшего, проглядывают бесчисленные прецеденты-образы. Уходящая в бесконечность галерея узнаваемых и полуузнаваемых речевых образов, аллюзий, намеков, проглядывающая в перспективе каждой фразы, обволакивающая ее гулом бесчисленных смысловых обертонов, которые сливаются, сталкиваются, пробуждают друг у друга резонансные отголоски, — это и есть то, что придает каждому создаваемому или принимаемому высказыванию характер неповторимого творческого действия. Именно то обстоятельство, что этот языковой материал нам знаком, служит залогом его неисчерпаемой способности являться нам по-новому в каждом акте употребления. С другой стороны, сам факт знакомства не установлен раз и навсегда, поскольку характер нашего знания обновляется с каждым языковым опытом — каждый раз, когда мы узнаем знакомое в новом и новое в знакомом.

КОММУНИКАТИВНЫЙ КОНТУР ВЫСКАЗЫВАНИЯ (КВ)

(Глава 8 части II, "В СТОРОНУ ИНТЕГРАЦИИ: РАЗВЕРТЫВАНИЕ ЯЗЫКОВОЙ ТКАНИ")

Beethoven, Quartette op. 135, Pt. 4: "Der schwer gefasste Entschluss"

Мы видели, что различные коммуникативные фрагменты, присутствующие в памяти говорящих, способны срастаться в более протяженные линейные последовательности. Успешно произведенное сращение фрагментов дает новое целое, воспринимаемое с такой же или почти такой же непосредственностью, как отдельные фрагменты, входящие в его состав. Процесс этот в принципе может продолжаться до бесконечности. Наша память подсказывает все новые фрагменты, пригодные к сращению с тем целым, которое образовалось в результате предыдущих соединений; каждая новая успешно произведенная операция вызывает новые потоки притягиваемого по ассоциации языкового материала, готового послужить к дальнейшему расширению; чем дальше идет процесс разрастания, тем больше открывается возможностей для дальнейшего роста. Таким образом, срастания фрагментов открывают неограниченные возможности развертывания в речи хранящегося в памяти языкового материала.

Однако описанный процесс представляет собой лишь один аспект речевой деятельности; сам по себе он не способен обеспечить успешное создание и принятие высказываний. Если бы говорящие создавали свою речь только на основе наложения коммуникативных фрагментов по принципу шва, они были бы способны порождать речевой континуум неограниченной длины, любой отрезок которого, взятый сам по себе, воспринимался бы в качестве “узнаваемого” и “понятного” языкового феномена. Но весь континуум как целое, будучи создан по такому рецепту, далеко не обязательно окажется наделен этими свойствами. Приемлемость каждого отдельного соединения сама по себе еще не обеспечивает приемлемости целого, возникающего из всей суммы произведенных соединений.

Чтобы проиллюстрировать это положение, рассмотрим следующий произвольно созданный пример:

Если посмотреть из окна была видна часть сада удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы жизнь круто переменилась

Все выражения, которые можно выделить в составе этого образования, представляют собой либо опознаваемые коммуникативные фрагменты, либо сращения фрагментов настолько тесные, что шов в них удается обнаружить лишь при внимательном анализе: 'если посмотреть из окна' — 'из окна была видна часть сада' — 'часть сада удалось сохранить' — 'удалось сохранить то немногое, что осталось после катастрофы' — 'после катастрофы жизнь круто переменилась'. В свою очередь, каждое из этих выражений соединено с соседним совершенно безукоризненно, если исходить из критериев, предложенных в главе 7. Соединяемые единицы содержат общий компонент, обеспечивающий гладкость речевого шва; этот общий компонент находится именно в той позиции, по которой проходит шов, и имеет именно ту форму, которая требуется для наложения, так что не приходится производить какие-либо модификации фрагментов, чтобы приспособить их к срастанию; каждый переход от одного фрагмента к другому происходит без резких тематических или стилистических скачков.

И однако, получившийся суммарный результат совершенно очевидным образом неадекватен. Любой говорящий по-русски немедленно увидит, что получившееся образование в целом не составляет приемлемого и осмысленного высказывания, — увидит с такой же непосредственностью и отчетливостью, с какой он способен охватить и адекватно осмыслить каждое из перечисленных выше отдельных выражений и каждое отдельное их сращение в составе этого псевдовысказывания.

Как явствует из этого примера, континуальное разрастание речевой ткани, при котором принимается во внимание только гладкость швов между смежными компонентами, оказывается недостаточным условием для того, чтобы создать адекватное сообщение в целом. Очевидно, что для этой цели мы нуждаемся в каком-то добавочном механизме, способном взять под контроль процесс разрастания фрагментов, с тем чтобы придать этому процессу такие общие очертания, которые могли бы быть опознаны говорящими в качестве целого высказывания.

Первая мысль, которая может возникнуть по этому поводу у любого говорящего (в том числе у автора этих строк), знакомого хотя бы с элементарными понятиями грамматики, состоит в том, что рассмотренный пример неадекватен в силу того, что он явным образом отклоняется от синтаксической структуры предложения. Значит ли это, что синтаксическая схема, соответствующая предложению, и есть тот необходимый компонент, который призван контролировать упаковку словесного материала, поставляемого коммуникативными фрагментами и их соединениями? Нам уже не раз приходилось убеждаться в том, что абстрактные схемы построения языкового материала, кажущиеся такими очевидными в первом приближении, при обозрении языковой деятельности “общим планом”, быстро теряют эти свои свойства, как только мы начинаем приближать нашу точку наблюдения к непосредственной реальности языковых употреблений. Четкая схема начинает обрастать все более запутанными ограничениями, оговорками, поправками и субпоправками “на случай”.

Построение предложения путем лексического и морфофонемного воплощения обобщенной синтаксической схемы не составляет в этом отношении какого-либо исключения. Конечно, если лингвист довольствуется искусственно составленными “правильными” предложениями, не имеющими никакой коммуникативной идентификации (кроме той, что они выглядят как типичные предложения из лингвистического трактата или языкового учебника), — такие предложения можно конструировать путем почти автоматического заполнения структурной схемы подходящим по форме словесным материалом [1].

1. Мне вспоминаются многочисленные примеры из классических работ по структуральной и генеративной грамматике, в свою очередь сделавшиеся классическими, — примеры, по которым поколения лингвистов постигали основы формального синтаксического анализа: все эти 'The fanner killed the duckling', 'Bob hit John' (и разумеется, также 'John hit Bob'), 'Old men and women' и т. п. Ср. замечание Фляйшман и Во по поводу алгоритмически построенных синтаксических моделей, материалом для которых служили “изолированные, часто неправдоподобные предложения, контекстуализировать которые можно было бы лишь с большим трудом”. (“Introduction”. — Susanne Fleischman & Linda R. Waugh, eds., Discourse-Pragmatics and the Verb. The Evidence from Romance, London & New York: Routledge, 1991).

Но если мы в своем описании языковой деятельности будем стараться ориентироваться на “настоящие” высказывания — такие, которые можно было бы естественным образом идентифицировать в рамках той или иной реальной коммуникативной ситуации, — в этом случае реализация синтаксического “плана” сталкивается с огромными трудностями. Буквально каждая новая лексическая единица, каждый новый поворот интонационного строя фразы, каждое изменение реального и потенциального окружения данного высказывания — того, что ей предшествует и за ней следует в повествовании или диалоге, наконец, каждое смещение тематической сферы, ситуативных условий, жанровой рамки и стилевой тональности будут вносить свои коррективы в наше представление о том, какие формальные синтаксические операции “можно” и какие “нельзя” производить (или можно произвести лишь при соблюдении каких-либо добавочных условий) при построении данного высказывания. Какие синтаксические позиции могут, или обязательно должны, или не могут быть заполнены в данном конкретном случае; какие якобы “факультативные” расширения фразы второстепенными членами обязательно потребуются в данном высказывании, чтобы оно приобрело адекватную наполненность; какие конкретно формы времени, лица, числа, залога, вида предполагаются в данном случае, при данном стечении разнообразных обстоятельств, — все это вопросы, на которые пришлось бы заново отвечать при построении каждого предложения, каждый раз ad hoc корректируя общую синтаксическую схему, так что от ее абстрактного и универсального характера в конце концов почти ничего не остается.

Иначе и быть не может. Мы видели, какой гибкостью отличается процесс разрастания словесной ткани, происходящий на основе взаимной адаптации и совмещения коммуникативных фрагментов. В каждый момент перед говорящим возникает множество расходящихся по разным направлениям потенциальных возможностей, конфигурация которых изменяется с каждым предпринятым шагом, каждым новым перцептивным усилием по отношению к получающемуся в речи результату. В таких условиях твердо заданная синтаксическая схема (или ограниченный набор типовых схем) предложения оказывается слишком негибким инструментом; чтобы таким инструментом можно было пользоваться, его фактически каждый раз пришлось бы корректировать, приспосабливая к конкретной задаче.

Говорящим необходим контролирующий механизм, который позволял бы упаковывать разрастающуюся языковую ткань в некую целостную конфигурацию, которая могла бы быть ими опознана в качестве высказывания. Но этот механизм сам должен отличаться гибкостью и подвижностью, которые позволили бы ему успешно действовать в беспрерывно меняющемся потоке речевых ассоциаций. Он не может быть чисто внешней “рамкой”, абстрагированной от заполняющего языкового материала, готовой в принципе заключить в себя любой подходящий по форме материал. Механизм оформления высказывания должен обладать способностью адаптироваться в соприкосновении с конкретным языковым материалом. Если обратиться к помощи визуальной метафоры, такой механизм представляется мне не в виде раз навсегда прочерченного структурного “чертежа”, но скорее в виде подвижной кривой на экране, которая, не теряя своей целостности и опознаваемого общего контура, гибко и плавно меняет очертания при соприкосновении с каждым, даже легчайшим, новым фактором, влияющим на ее развертывание.

Paul Klee. Golden Fish

Репродукция взята с сайта www.elibron.com

Чтобы функционировать таким образом, механизм оформления высказывания не может быть отчужден от содержания и коммуникативного модуса этого высказывания; он должен не столько “оформлять” речевой материал извне, сколько “абсорбировать” его в себя. Для этого оформляющий механизм должен быть наделен конкретными смысловыми и коммуникативными параметрами, на основе которых он мог бы усваивать себе определенный языковой материал и, в свою очередь, адаптироваться к этому материалу [2].

2. Бахтин формулирует сходную задачу в виде противопоставления “предложения” как абстрактной строительной единицы, существующей до и вне речевой деятельности, и “высказывания” как такого феномена, в котором неразрывно связаны “тематическое содержание, стиль и композиционное построение”: “Проблема речевых жанров” — М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, стр. 428; см. также последующий раздел: “Высказывание как единица речевого общения. Отличие этой единицы от единиц языка (слова и предложения)”, стр. 436 и след.

Из этих предварительных соображений следует, что инструмент, при помощи которого говорящие придают разрастающейся словесной ткани облик целостного высказывания, должен представлять собой не отвлеченный “механизм” построения этого высказывания, но более конкретный его образ, имеющий характер наметки, или контура, конфигурации которого вмещают в себя и направляют процессы разрастания словесной массы. Каждый подобный образ имеет неокончательный, эскизный характер; его очертания намечены как бы контуром. Однако в этом контуре говорящий узнает, хотя и мерцающе-подвижные, открытые всяческим модификациям, но вполне конкретные черты высказывания, имеющего вполне определенный коммуникативный облик. Я исхожу из предположения, что память говорящего хранит неопределенно большое и неупорядоченное множество таких “образов” высказываний.

В сознании говорящих контурный прототипический образ высказывания выступает в виде конкретно представимого целого. Это целое включает в себя, в слитном единстве, и мелодико-кинетическую кривую, по которой движется высказывание, и некоторые конкретные слова и выражения, как бы проступающие в отдельных опорных его точках, и, наконец, целые поля дальнейшего языкового материала, притягиваемого именно данным эскизом. Контурный образ высказывания имеет определенную коммуникативную окрашенность, определенный тематический и жанровый потенциал употребления. На заднем его плане, в качестве подкрепляющего фона, “просвечивают” реальные фразы-прецеденты, соответствующие этому образу, которые удержались в памяти говорящего с различной степенью точности и законченности, — от готовых речений цитатного или формульного характера до речевых полуфабрикатов разной степени неполноты и приблизительности; эти прецеденты еще более конкретизируют прототипический образ-эскиз высказывания и направляют возможные ходы его полного воплощения.

Целостный прототипический образ, непосредственно узнаваемый говорящими в качестве эскиза конкретных высказываний, обладающий конкретной ритмико-мелодической конфигурацией, словесным потенциалом, коммуникативной направленностью, стилевой и жанровой принадлежностью, я буду называть коммуникативным контуром высказывания (KB).

Рассмотрим основные конститутивные компоненты, из которых в совокупности складывается коммуникативный контур высказывания.

1) Непременным компонентом всякого KB является целостный ритмико-интонационный образ. Любое высказывание представляет собой своего рода ритмико-мелодическое произведение, обладающее сложной тоновой, тембровой и динамической фактурой. Эта фактура складывается из подъемов и понижений тона, замедлений и ускорений произносительного темпа, пауз, акцентировок разной силы, внезапных переключений или волнообразных изменений динамики и тембровой окрашенности [3]. Следует подчеркнуть, что все эти факторы свойственны отнюдь не только устной, но также и письменной, и внутренней речи. Мы обладаем языковым “внутренним слухом”, позволяющим ощущать ритмико-мелодическую фактуру высказываний без ее физического воплощения в звук; подобно этому, мы ощущаем ритмическое движение стихов при чтении, без произнесения их вслух.

3. Мелодика речи, во всем многообразии своих параметров, остается почти не изученной. См. исследования, посвященные различным функциям “интонации”, в которых авторы фактически апеллируют не только к интонации в собственном смысле, но вместе с ней и к ритму, динамике и тембру речи: Paul Tench, The Roles of Intonation in English Discourse, Frankfurt am Main—Bern—New York—Paris: Peter Lang, 1990; Vokale Kommunikation. Non-verbaleAspekte des Sprachverhaltens, hrsg. Klaus R. Scherer, Weinheim & Basel: Beltz, 1982. Сошлюсь также на свою давнюю статью, в которой ставился вопрос о мелодике речи и основных параметрах, из которых она складывается: “О некоторых тенденциях в развитии мелодики устной речи”. — Лингвистическая семиотика и семантика, 2. Семиотика устной речи, Тарту, 1979.

Звуковой контур высказывания представляется мне в виде динамической кривой, в которой все интонационные повороты, все ритмические напряжения и разрядки, все акцентные точки складываются в представлении говорящего в целостный образ. Это своего рода ритмико-интонационный эскиз высказывания. Такой эскиз заключает в себе некую совокупность характерных мелодических ходов, ритмико-динамических напряжений и разрядок, акцентных пунктуаций, тембровых переключений, по которым он опознается как индивидуальное целое, имеющее определенную коммуникативную тональность. Но при этом, как всякий эскиз, он сохраняет известную открытость. Наиболее характерные опорные места ритмико-интонационного эскиза предстают внутреннему языковому слуху с полной отчетливостью, но промежутки между ними имеют рыхлое, размытое заполнение. В силу этого эскизный образ высказывания способен пластически видоизменяться в ходе взаимодействия с вмещаемым в него материалом: подвергаться расширению и сжатию, педалировать либо, напротив, приглушать и размывать те или иные из своих ингредиентов, приспосабливаться к произносительной манере участников коммуникации, к темпу и настроению, в которых она протекает.

2) В составе коммуникативного контура непременно имеются опорные выражения: конкретные слова и сочетания слов (коммуникативные фрагменты), занимающие в данном контуре определенное место. Часто в роли таких опорных словесных точек выступают служебные и местоименные слова: союзы, предлоги, частицы, местоимения, связки и полусвязочные предикаты. Однако и слова с более конкретизированным значением, и целые выражения могут выступать в роли опорных компонентов контура.

Приведем несколько примеров KB, включающих в себя различные опорные компоненты; в квадратных скобках даны возможные варианты словесных заполнений, разрастание которых вокруг опорных точек превращает контур в конкретное высказывание:

[Всю осень] стояла/-ли [прекрасная теплая погода] / [необычные холода]. [В комнату] вошел [господин лет тридцати, в..., с... ]. [Ну] что за [странное поведение]!

Характерно, что [данный феномен наблюдается всякий раз, когда ... ]. Мне/Тебе/Нам/Вам необходимо [сесть и серьезно подумать, как... ]. Никто из [собравшихся] не [мог даже предположить], [во] что [выльется вся эта затея].

[Самая простая мысль], будучи [высказана своевременно], может [внезапно все поставить на место] / [стать настоящим откровением]. Продолжается [обсуждение доклада...].

[Прошу внимания], [заседание] продолжается. Несмотря на [поздний час], [игра] продолжалась.

Как видно из этих немногих примеров, опорные компоненты могут находиться в разных местах KB, состоять из разного числа и различных типов лексических единиц, группироваться вместе либо располагаться в различных точках контура.

Часто опорный компонент представлен индивидуальной словоформой либо сочетанием словоформ. Но он может также реализоваться в целом альтернативном наборе близких по форме и смыслу словоформ. Так, в ряде KB несколько личных местоимений выступают в качестве альтернативных вариантов; то же часто можно сказать об альтернативных формах рода (и/или числа, и/или лица) опорных лексем. В таком случае опорную точку можно представить себе в виде динамической совокупности, как бы мерцания близких вариантов-альтернатив. Однако набор таких вариантов, “мерцающих” в той или иной опорной точке того или иного контура, всегда индивидуален: он никогда не определяется автоматически составом морфологической “парадигмы” соответствующего слова. Например, в большинстве случаев лишь некоторые — но не все — личные местоимения или личные предикативные формы какого-либо глагола фигурируют в качестве типичных опорных лексем в составе определенного КВ. Конечно, и другие альтернативные формы зачастую могут быть употреблены в составе того же контура, но только в качестве производного случая, по аналогии с теми словоформами, которые являются для данного KB опорными в собственном смысле. Так, в контуре 'Мне (Ему/Ей) кажется, что [...]' употребление местоимений 'тебе' или 'вам' гораздо менее очевидно и может состояться лишь в качестве особого случая, при наличии надлежащих условий. С другой стороны, для контура 'Не кажется ли тебе (вам), что [...]?' употребление местоимений 'мне', 'нам', 'им', в свою очередь, оказывается “особым случаем”, требующим особых условий для своего осуществления. (Я вспоминаю, в частности, ироническую формулу, предложенную А. М. Пятигорским на одной из конференций в 1960-е годы: Не кажется ли мне?— пародирующую выступления участников, формально обращающихся с вопросом к докладчику, только для того чтобы под этим предлогом пространно изложить свою собственную точку зрения). Контуры 'стоит [теплая погода]' и 'стояла / -о [теплая погода / теплое лето]' с чисто формальной точки зрения выглядят как грамматические варианты, различающиеся “только” формой времени предиката; между тем, если посмотреть на эти образования как на эскизы конкретных высказываний, можно увидеть, что они существенно различаются и с точки зрения интонационного воплощения, и в отношении словесного материала, потенциально пригодного для их заполнения, и в отношении ситуаций, потенциальных сюжетов, речевых жанров, в составе которых они могут мыслиться. Даже если мы заполним эти эскизы одинаковым словесным материалом, этот материал приобретает в рамках каждого контура различные валентности развертывания, различный ситуативный и сюжетный потенциал, наконец, различное интонационное воплощение. Сравним ритмическое, тоновое, тембровое звучание, жанровую и ситуационную рамку, возможности расширения приведенных выше высказываний: Стоит теплая погода и Стояла теплая погода; нетрудно убедиться, что, хотя поля потенциальных воплощений и употреблений каждого из этих высказываний частично пересекаются, в целом эти поля существенно различны. Поэтому приходится признать, что в этом случае высказывания, опирающиеся на форму “настоящего времени” и “прошедшего времени” предиката, соответствуют двум разным коммуникативным контурам.

Опорные точки контура должны обладать достаточной конкретностью, чтобы говорящий мог исходить из них как из непосредственной данности при воплощении контура в высказывание. Именно в этом, собственно, и состоит функция опорных компонентов: они придают коммуникативному контуру конкретность и непосредственную узнаваемость эскизного образа. Благодаря наличию таких опорных точек построение высказывания идет не по абстрактному синтаксическому плану, но с первых же шагов опирается на конкретный эскиз, намечающий высказывание в его осязаемых очертаниях.

3) В коммуникативном контуре с самого начала уже проглядывает, намечаемое как бы пунктиром, будущее готовое высказывание. Его опорные компоненты служат “вехами”, отмечающими те очертания, которые должен принять процесс развертывания словесной ткани. От них, как от отправных пунктов, исходят ассоциативные импульсы, притягивающие языковой материал, призванный заполнить все лакуны в контуре и воплотить его в полное высказывание. Такого рода композиционные лакуны, не имеющие определенной заполненности в контуре высказывания, но обладающие аллюзионным потенциалом, составляют еще одну неотъемлемую черту композиции контура, наряду с ритмико-интонационной кривой и опорными словесными компонентами.

Композиционная лакуна в составе контура высказывания существенно отличается от синтаксической позиции в структурной схеме предложения, подлежащей словесному заполнению. Это отличие определяется, во-первых, аллюзионным характером лакуны. В эскизе высказывания лакуны представляют собой не “свободные” места, в которые может быть встроено любое подходящее по форме слово или словосочетание, но скорее размытые, не вполне воплощенные участки высказывания, в которых уже проглядывает, с разной степенью отчетливости, тот материал, который им предназначен. Вакантные отрезки не столько “заполняются” этим материалом, сколько “воплощаются” в нем.

Композиционной лакуне чуждо какое-либо твердое и устойчивое различие между “заполненностью” и “незаполненностью”. Как уже было сказано, лакуна никогда не бывает полностью “вакантной”, так как в ней всегда проглядывает потенциальный, притягиваемый ею языковой материал. Эти проглядывающие воплощения лакуны могут иметь самую различную степень отчетливости или смутности: от неопределенно-растекающихся полей потенциальных возможностей, которые говорящий субъект пока лишь смутно “предчувствует” и над выявлением которых его языковой мысли еще предстоит работать, до вполне определенного образа, который остается лишь окончательно сфокусировать в составе данного высказывания. Степень отчетливости или размытости, с которой образ композиционной лакуны представляется говорящему субъекту, зависит и от свойств высказывания, и от характера коммуникативной ситуации и может изменяться с каждой новой расстановкой сил, действующих в языковом акте. Более того, само пространство композиционной лакуны может оказаться с этой точки зрения неоднородным: в нем могут проглядывать более отчетливо представимые компоненты, между которыми остаются более размытые участки.

Каждой композиционной лакуне в определенном контуре соответствует целый массив коммуникативных фрагментов, в разной степени подходящих для постановки их на этом вакантном месте. Этот массив складывается из неопределенного множества высказываний, памятных говорящему субъекту — с разной степенью отчетливости — из его прошлого языкового опыта, которые в его восприятии ассоциируются с данным контуром.

Совокупность выражений, пригодных к заполнению определенного вакантного отрезка в определенном коммуникативном контуре, представляет собой не предустановленный список, но подвижное и открытое поле. У этого поля есть эпицентр — выражения, заведомо употребительные в данной ситуации, создающие высказывания, которые говорящие опознают как несомненно им знакомые.

Например, восклицание Что за шум! можно считать с несомненностью принадлежащим к числу “образцовых” заполнителей контура 'Что за [...]!' Говорящему на русском языке эта фраза, по всей вероятности, встречалась неоднократно: и в ситуациях устного общения, не оставивших в памяти индивидуального следа, но отложившихся в качестве обобщенного образа ситуации, при которой такое выражение “могло быть” употреблено; и в качестве индивидуализированных цитат, отсылающих к памятным текстам или памятным обстоятельствам. Мне, в частности, немедленно приходят на память, с разной степенью отчетливости, несколько прецедентов, обладающих цитатной индивидуализированностью: шутливое изречение Что за шум, а драки нету? и его использование у Зощенко при описании драки на коммунальной кухне (рассказ “Нервные люди”); популярные детские стихи “Что за шум, что за рев, То не стадо ли коров?”, а также ситуации из домашнего быта, когда взрослые насмешливо напоминают этот стих капризничающему ребенку; реплику Гувернантки из оперы “Пиковая дама” (вместе с ее музыкальным оформлением): “Mademoiselles, что здесь у вас за шум?”; мне кажется также, что этот (или очень сходный) вопрос произносит умирающий Гамлет, услышав приближение Фортинбраса и его войска, в финале трагедии Шекспира в одном из русских ее переводов, но я не уверен ни в точности цитаты, ни в источнике [4].

4. В оригинале эта фраза звучит так: “What warlike noise is this?”.

Несомненно, в моем прошлом опыте имелись и другие случаи употребления данной фразы, которые, однако, отложились лишь в виде анонимного резонансного “гула”. У других говорящих по-русски репертуар конкретных цитатных припоминаний и более общих образов ситуаций, с которыми эта фраза ассоциируется в их опыте, окажется иным: это зависит и от реального содержания языкового опыта каждого субъекта, и от того, какими путями и с каким успехом будет происходить припоминание этого опыта в той или иной ситуации. Но при всей множественности конкретных путей, по которым может осуществляться этот процесс, можно утверждать с уверенностью, что для большого числа говорящих по-русски фраза Что за шум! будет опознаваться как “знакомая”.

К эпицентру ассоциативного поля, окружающего этот же контур, относятся, конечно, и многие другие выражения, которые большинством говорящих по-русски будут восприняты как действительно либо потенциально знакомые: 'Что за несносная погода!'—'Что за странное поведение!'—'Что за манеры!'—'Что за ужасный характер!'—'Что за вздор!'—'Что за воздух!'—'Что за великолепие!'—'Что за сказочное место!'.

Если мы возьмем в качестве отправного эскиза какой-нибудь другой KB, например: 'При этом [...] может/могут [...]',— то окажется, что он также притягивает к себе целое поле коммуникативных фрагментов и их сращений, но совсем иного рода: 'При этом между ожидаемым результатом и реально полученной величиной может наблюдаться значительное расхождение.'—'При этом читатель может не испытывать никакого доверия к повествователю и рассказываемой им истории.'—' При этом даже самые простейшие операции могут потребовать на первых порах полной концентрации внимания' и т. п.

От этих эпицентров концентрическими кругами расходятся выражения и ходы развертывания, в которых все с меньшей отчетливостью, все с большей приблизительностью и большими оговорками распознается прототипический аллюзионный образ. Чем дальше от эпицентра отстоит материал, который мы хотели бы вместить в тот или иной контур, тем больше требуется усилий, направленных на создание таких условий, при которых этот материал оказался бы способным вписаться в образ высказывания, диктуемый его контуром.

Свойства заполняющего материала мыслятся говорящим не в категориях отвлеченной морфосинтаксической формы, а через посредство тех конкретных словоформ и выражений, которые проступают в его памяти в качестве возможных воплощений этого участка контура высказывания. Вопрос о требуемой форме решается сам собой, коль скоро говорящий отправляется от имеющихся в его распоряжениях конкретных прецедентов; он или непосредственно реализует один из таких прецедентов, или находит иное воплощение, действуя по аналогии. Соответственно, если наш говорящий попытается встроить в данный участок контура выражение, явно отклоняющееся от имеющегося у него прототипического образа, он сразу заметит получившийся диссонанс. Встретив, например, в недавнем номере газеты фразу: В понедельник начался дважды откладываемый визит в Норвегию президента России Бориса Ельцина [5], я ощущаю ее безграмотность не потому, что она нарушает якобы мне известные правила выбора формы времени у причастия, но потому, что с точки зрения моего языкового опыта выражение 'дважды откладываемый визит' непосредственно воспринимается как искажение хорошо мне знакомого и подходящего к данному контуру выражения '[дважды / неоднократно] откладывавшийся визит'. В зависимости от многих участвующих в коммуникативной ситуации факторов, говорящий субъект может либо отвергнуть этот диссонанс, то есть интерпретировать его как “неправильное” высказывание, либо попытаться так или иначе осмыслить вызываемый им эффект. Я, например, ощущаю приведенную выше газетную фразу не просто как неправильную, но как характерный рецидив советского официального стиля, с типичным для него сочетанием “торжественной” громоздкости и невразумительности; такой интерпретации способствует и заглавие статьи (“Северный флот показал свою мощь перед визитом Б. Ельцина в Норвегию”), и все ее содержание, живо напомнившее тематику и тон советских газетных “заметок на международные темы”.

5. Известия, 26 марта 1996 г.

Контроль и отбор материала, призванного заполнить композиционную лакуну, осуществляется не только непосредственно окружающими лакуну опорными компонентами. В этом процессе участвует и ритмико-интонационный строй высказывания. Так, интонационные свойства контура 'Что за [...]!' явно не благоприятствуют длительному развертыванию: начальное восклицание и заключительное, отмеченное сильным ударением и понижением тона слово не должны отстоять друг от друга слишком далеко. В соответствии с этим производится отбор и разрастание выражений, уместных для воплощения этого эскиза. Это требование может быть нарушено лишь намеренно, с целью создания крайней, даже преувеличенной аффектации: Что за чудовищная, совершенно неслыханная, ни с чем не сообразная наглость!

Если свойством контура 'Что за [...]!' является ритмическая компактность, то при работе с контуром 'При этом [...] может [...]' говорящий, напротив, ожидает значительного развертывания языкового материала; в его распоряжении имеется множество потенциальных ходов такого развертывания, которые он готов пустить в дело. В этом случае прототипический фон высказывания составляют преимущественно не единичные фрагменты, но различные возможные их сращения.

Непременной принадлежностью аллюзионного образа композиционной лакуны является также его коммуникативная специфичность. Например, проецируя эскиз 'Что за [...]!' на свой языковой опыт, носитель языка ощущает коммуникативную, смысловую, жанровую тональность, в которой должно осуществиться такое высказывание: тот факт, что оно представляет собой непосредственную реакцию на наличный либо только что упомянутый в речи предмет; что ей свойственен эмфатический оценочный характер; что такое высказывание предполагает повышенный эмоциональный настрой говорящего, его личную вовлеченность; что говорящий в этом случае апеллирует к непосредственному либо подразумеваемому собеседнику, ожидая, что последний разделит его эмоциональную реакцию; наконец, что высказывание, создаваемое по канве такого эскиза, имеет неформальный, импровизационный, импульсивный тонус, но в то же время ему свойственна некоторая стилизованность, “литературность”, афористическая отточенность формы. Соответственно, имея дело с контуром 'При этом [... ] может [...]', говорящий осознает такие свойства проглядывающего в нем высказывания, как абстрактность и гипотетичность предмета речи; объективность тона, отделенность повествователя от адресата; принадлежность к сфере интеллектуального (чаще всего научного) рассуждения; включенность в протяженное, связное повествование, имеющее в целом несколько тяжеловесную и вязкую фактуру; встроенность данного высказывания алогическую цепочку рассуждений, вызывающая необходимость осмысливать его в соотнесении с предыдущим утверждением или утверждениями.

Все это — от морфосинтаксических очертаний различных сегментов высказывания и их интонационного воплощения, до тематических возможностей, ситуативной рамки, стилевого модуса — наш говорящий ощущает в виде нерасчлененного целостного представления. Для того чтобы успешно реализовать потенциал коммуникативного контура высказывания в своей языковой деятельности, он не нуждается ни в экспликации своего представления, ни в разложении его на отдельные дискретные параметры. Аллюзионные свойства каждой композиционной лакуны и всего эскиза в целом позволяют говорящему непосредственно, реактивно распознавать, насколько хорошо к тому или иному участку высказывания подходит то или иное выражение, — то есть насколько естественным, легко узнаваемым либо, напротив, необычным, требующим дополнительных интерпретирующих усилий предстанет облик данного выражения в том формальном, интонационном, смысловом, стилевом “климате”, который создается данным контуром в данных условиях его воплощения.

Чем больше такого рода операций мы проделываем в нашем повседневном опыте, чем больше неясных и сомнительных случаев нам удается разрешить в ту или иную сторону, — тем более богатым и гибким становится механизм отбора и адаптации языкового материала и распознавания и оценки получающихся результатов. С каждым новым фактом употребления, каждым отложившимся в нашей памяти — хотя бы в виде намека — своим или чужим высказыванием слегка изменяются объем и конфигурация тех полей потенциальных выражений, которые аккумулируются вокруг вакантных отрезков того или иного контура, имеющегося в нашем коммуникативном репертуаре.

Маяковский в очерке “Как делать стихи” дал яркое описание того, как протекает процесс создания стихотворной строки. Описывая самый первый момент возникновения образа вновь создаваемого стихотворения (речь шла о стихотворении “Сергею Есенину”), Маяковский замечает: “Сначала стих только мычался”, — то есть в сознании возникает некая ритмико-интонационная звуковая ткань, в которой, как будто сами собой, всплывают некоторые опорные слова и выражения:

Вы ушли pa pa pa pa pa в мир иной,
Может быть, летите pa pa pa pa pa.

Затем следует поиск, иногда очень долгий и мучительный, слов, которые заполнили бы остающиеся в этой канве лакуны, воплотив эскизный образ в реальную строку [6].

6. В. В. Маяковский, Полное собрание сочинений, т. 12, М., 1959, стр. 102-103.

Мне представляется, что создание и восприятие всякого высказывания напоминает этот процесс. Говорящий узнает тот прототипический образ, в который облекается звуковая ткань фразы (ее “мычание”, по словам Маяковского), и те опорные выражения, которые для него неотделимы от данного образа. Весь этот сложный образ, в котором сливаются различные звуковые, кинетические, словесные, образно-смысловые, апеллятивные, эмоциональные компоненты, складывается в невоплощенный, но обладающий аллюзионным зарядом эскиз. По канве этого эскиза, руководствуясь словесными и интонационными “вехами”, говорящий развертывает лексический материал, заполняющий и проясняющий все лакуны в фактуре высказывания. Характер этого материала приспосабливается к конфигурациям контура; но и сам контур адаптируется к языковому материалу, который говорящий стремится в него вместить. Лакуны между “вехами” заполняются более или менее протяженными построениями; в зависимости от этого корректируется и ритмико-интонационная кривая, и весь образ воплощаемого высказывания.

Заполняющие композиционную лакуну выражения обладают неограниченной способностью к разрастанию, втягивая в размытый отрезок высказывания все новый языковой материал. Однако в рамках коммуникативного контура высказывания процесс расширения словесной ткани не имеет неограниченного и бесконтрольного характера. Ход этого процесса поверяется соответствием получающегося результата с целостным эскизным образом высказывания. Коммуникативная задача, стоящая перед говорящим, пробуждает в его сознании неопределенное множество выражений, которые в чисто смысловом отношении могли бы служить подходящим материалом для ее реализации. Но не все эти выражения действительно могут быть пущены в дело, а лишь те, которые способны поместиться в рамки, создаваемые опорными компонентами контура. Если необходимый языковой материал не подходит к отводимому ему месту в контуре, говорящему придется этот материал модифицировать либо, если и это не удастся, быть может, даже сменить контур и начать создание высказывания по иному эскизу.

Не следует думать, что описанные здесь процессы происходят лишь при создании высказываний. Аналогичным образом действуют они и при восприятии и интерпретации получамых извне языковых композиций. Мы узнаем знакомый контур по характерным ритмико-мелодическим оборотам (или их конвенциональному отображению на письме), по опорным точкам, наконец, просто “предчувствуем”, какой контур или контуры могут появиться в данной коммуникативной ситуации. Это узнавание предопределяет “понимание” высказывания еще до того, как высказывание полностью воспринято, — понимание эскизное, размываемое лакунами, но уже складывающееся в целостное смысловое представление.

Богатство репертуара коммуникативных контуров и способность мгновенно их узнавать, гибкость и быстрота ассоциативных процессов, ведущих к воплощению контура, позволяют говорящему, достаточно хорошо владеющему языком, понять высказывание даже в том случае, когда часть языкового материала в его составе им не была воспринята или даже вовсе оказалась ему незнакомой. В этом случае недослышанное или непонятное слово не зияет абсолютной “пустотой”, но воспринимается в виде лакуны, имеющей размытый, не до конца проясненный, но потенциально узнаваемый смысл. Если, однако, говорящий не укоренен в языке достаточно прочно, чтобы действовать на основе таких непосредственных “предузнаваний”, если ему приходится “выстраивать” свои и чужие высказывания, как карточные домики, — такой домик грозит рассыпаться в любую минуту, как только из него окажется изъят какой-либо строительный компонент. Как кажется, именно такого рода действия являются тем подразумеваемым идеалом, к воссозданию которого стремится описание языка в терминах морфосинтаксических структур.

В заключение рассмотрим, в качестве более развернутого конкретного примера того, как функционирует коммуникативный контур высказывания в процессе нашего обращения с языком, одну фразу из “Былого и дум” Герцена:

Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах.

Вся фраза в целом немедленно и непосредственно воспринимается как “правильная”. Для этого нам не нужно справляться с правилами синтаксического построения, которым она соответствует. Мы “узнаем” эту фразу как такое целое, которое с полной убедительностью соответствует целому ряду имеющихся в нашей памяти прототипических образов высказываний. Попробуем разобраться, на чем основывается это впечатление.

Во-первых, несмотря на то что данная фраза является частью письменного текста и предназначается в первую очередь для прочтения, она имеет свой характерный ритмико-интонационный облик. Этот облик складывается из сложного сочетания мелодических подъемов и понижений, меняющихся произносительных темпов, ударений разной силы и разной тембровой окрашенности. Попытаемся перечислить основные характерные моменты, из которых, в их совокупности и слиянии, складывается для нас общий ритмико-мелодический образ этой фразы. Такими моментами являются:

— легкое повышение тона на первом слове, сопровождающееся небольшой (факультативной) паузой перед следующим сегментом;

— ускорение темпа на словах 'что я' — быстрое их проговаривание с понижением голоса и затем подъем тона на слове 'русский' (более сильный, чем на начальном сегменте), после которого следует обязательная пауза (более длительная, чем в первом случае);

— сравнительно медленное и равномерное проговаривание следующего сегмента, с возможной (факультативной) небольшой паузой и небольшим понижением тона на слове 'расспрашивать';

— параллельная, почти тождественная интонационная фигура у двух последних сегментов: начальное повышение тона и ускорение темпа на словах 'о строгости по— —' и 'о паспор— —', сопровождаемое понижением тона и замедлением темпа на последнем ударном слоге каждого сегмента,— причем и начальное ускорение, и последующее ударение несколько сильнее выражено во втором сегменте по сравнению с первым;

между этими двумя заключительными сегментами пролегает довольно заметная пауза;

— словоформы 'узнав', 'русский', 'расспрашивать', 'полиции', 'паспортах' отмечены более сильными ударениями; сильнейшие из них — на словах 'русский' (восходящее ударение) и 'паспортах' (нисходящее): это две главные акцентные опорные точки фразы; другие словоформы несут менее сильное ударение, либо даже вовсе проговариваются без ударения, но сохраняя при этом различие в произнесении ударных и безударных гласных: [он-начъл-миня-распрашывът];

— мне кажется также, что в первой части фразы ('узнав, что я русский') тембр голоса должен быть более светлым, за счет слегка продвинутой вперед вокализации, тогда как в заключительной части (начиная с предлога 'о') наблюдается потемнение тембра, связанное с несколько более глубоким произнесением гласных.

Отмечая повышения и понижения тона, паузы, ударения разной силы, ускорения и замедления темпа, можно приблизительно — насколько это позволяют графические средства — представить себе ритмико-интонационную “кривую” фразы следующим образом:

Как видим, даже только слегка намеченный анализ потенциального звукового наполнения фразы дает сложную и многомерную картину. Однако в своем восприятии этой фразы мы следуем за всеми колебаниями ее ритма, мелодики, динамики с полной естественностью, поскольку все они хорошо соответствуют прототипическим образам-контурам, всплывающим в нашем сознании по мере продвижения по высказыванию. Ничто в его течении не вызывает у нас ощущения “толчка”, перебоя, который более или менее настоятельно побуждал бы нас приглядеться к соответствующему месту, с тем чтобы попытаться выяснить, в чем причина этой трудности и как она может быть истолкована.

Во-вторых, в этом узнаваемом ритмико-интонационном контуре фразы для нас проглядывают отдельные конкретные словоформы, которые мы воспринимаем в качестве его непременной и характерной принадлежности. Такими направляющими “вехами” лексического строя высказывания в данном случае можно считать:

— начальное выражение 'узнав' (с немногими возможными альтернативами: 'увидев / увидав', 'услышав / услыхав / заслышав / прослышав', 'решив', 'догадавшись', 'поняв');

— начало второго сегмента: '[...], что [...]';

— начало следующего сегмента: 'начал / стал / принялся расспрашивать / говорить / рассуждать о [...]';

— повторяющийся параллельный оборот 'о [...], о [...]'.

Подобно ритмико-мелодическому строю фразы, этот ее лексический пунктирный остов всплывает в нашем сознании не по отдельным частям, так, как они перечислены выше, но весь целиком, в неразрывном единстве с мелодическим движением.

Между этими опорными точками, следуя изгибам ритмико-мелодического контура, располагаются более размытые участки эскиза, в которых с разной степенью отчетливости проступают целые поля потенциальных выражений и их возможных разрастаний. Нам ясно, например, что начальный сегмент высказывания мог бы получить воплощения различной степени протяженности, в силу того что опорная начальная словоформа 'узнав' (либо другие, равно возможные альтернативы зачина данного контура, такие, как 'поняв', 'догадавшись', 'увидев') с легкостью может получить распространение: 'Узнав от хозяина, что ...', 'Догадавшись по некоторым признакам, что...', 'Поняв с первого взгляда, что... ', и т. п. Эти развертывания, если бы они реализовались, оказали бы модифицирующее влияние на ритмико-мелодический контур начального сегмента: в этом случае интонационную отмеченность получило бы не только первое, но также (в меньшей степени) последнее слово сегмента, пауза перед 'что' из факультативной превратилась бы в обязательную. Говорящий следит, однако, за тем, чтобы такие модификации контура не зашли слишком далеко — чтобы контур высказывания, в ходе гибких приспособлений к словесному материалу, не “сломался”, перестав узнаваться в качестве воплощения понятного говорящему прототипического образа.

Движение по канве коммуникативного контура в процессе воплощения высказывания облегчается для говорящего тем, что сам этот контур вызывает в его памяти — с буквальной точностью либо в виде полунамеков — образы конкретных высказываний, уже фигурировавших прежде в его языковом опыте. Так, контур рассматриваемого здесь предложения может выступать в нашем языковом сознании в ореоле таких, или приблизительно таких, готовых и полуготовых фраз, как Узнав, что я только что с передовой, он буквально засыпал меня вопросами о.... о ... — Догадавшись, по некоторым признакам, что я тут человек новый, он пустился в пространные рассуждения о.... о... — Поняв, что перед ним опытный игрок, он повел дело издалека, затеяв разговор о..., и т. п. Эти фразы, действительно встречавшиеся ранее, либо с легкостью узнаваемые как такие, которые “могли бы” встретиться в нашем прошлом опыте, подкрепляют эскизный образ создаваемого либо воспринимаемого высказывания и облегчают контроль за его воплощением.

Коммуникативный контур высказывания представляет собой второй основной тип единиц, наряду с коммуникативными фрагментами, в которых конденсирован языковой опыт говорящих и которые они оперативно применяют при создании и интерпретации все новых речевых композиций.

Между этими двумя единицами много общего. Их кардинальной общей чертой является непосредственная представимость — тот факт, что и различные фрагменты, и различные контуры-эскизы высказываний существуют для говорящих в качестве непосредственно данных образов — конкретных языковых “предметов”, отложившихся в памяти из прошлого опыта. В своих действиях, производимых над этими единицами, говорящие руководствуются конкретными прецедентами-образцами таких действий и их аналогическими проекциями.

Другой общей чертой КФ и KB является то, что и те и другие не составляют какого-либо закрытого и упорядоченного набора, который можно было бы задать списком или твердыми правилами порождения. И фрагменты и их возможные сращения, и эскизы высказываний и их возможные воплощения присутствуют в языковой памяти в виде открытого и хаотического множества. Они беспорядочным образом накладываются друг на друга, пересекаются, совмещаются, просвечивают друг в друге; никто не может сказать с уверенностью, сколько отдельных фрагментов или отдельных эскизов высказываний присутствует в его памяти, где кончается сфера вариантного “растяжения” одной и начинается сфера другой единицы, где и как проходят границы между отдельными частицами, из которых складывается все это мнемоническое нагромождение. Именно эта неупорядоченность открывает неисчерпаемые возможности аналогических притяжений, слияний, растяжений, репроекций языкового материала, из которых возникает неисчерпаемая, бесконечно подвижная и летучая в отношении своих условий и результатов языковая деятельность.

Общим признаком фрагментов и контуров является также их отчетливая коммуникативная направленность: и те и другие с самого начала несут в себе заряд определенных ситуаций, тем, коммуникативных заданий, характеров говорящего и адресата и их отношений друг с другом, стилевых и жанровых параметров, эмоциональных обертонов. Этот коммуникативный заряд столь же определенен и конкретен, сколь — именно в силу своей конкретности — подвижен и способен к адаптациям. Контур высказывания и вмещаемая им языковая ткань, составленная из коммуникативных фрагментов, все время взаимодействуют, приспосабливаясь друг к другу; они приспосабливаются также к все время меняющимся параметрам коммуникативной ситуации, в которую данное высказывание призвано внести свой вклад.

Вместе с тем, коммуникативный фрагмент и коммуникативный контур являют собой два различных феномена, относящихся к разным аспектам языковой деятельности. Коммуникативные фрагменты способны к бесконечному и беспрерывному разрастанию; этот процесс в принципе не имеет ни границ, ни законченной формы. В отличие от этого, коммуникативный контур представляет собой некое целое, имеющее вполне определенные очертания; эти очертания, в их целостности, должны сохраняться при всех пластических расширениях контура за счет вмещаемого в него материала. Любой коммуникативный фрагмент обладает бесконечным потенциалом роста; в отличие от этого, любой коммуникативный контур обладает более или менее значительным (но не бесконечным!) потенциалом емкости.

В силу этого своего свойства, KB выступает в качестве оформляющего и интегрирующего начала при создании высказываний. КФ, напротив, обеспечивает в принципе бесконечное расширение коммуникативного произведения; в любой точке высказывания этот потенциал расширения готов реализоваться, насколько это позволяют интегрирующие силы, исходящие из контура высказывания. Процесс создания высказывания, происходящий во взаимодействии этих двух его аспектов, можно сравнить с джазовой импровизацией, когда музыканты, следуя по определенной канве, производят всевозможные импровизационные разрастания, не покидая пределов этой канвы; причем в роли такой интегрирующей канвы выступает не абстрактная ритмическая фигура (например, период из стольких-то тактов), но конкретный образец — чаще всего уже известная мелодия, либо нечто новое, но опознаваемое на фоне совокупного опыта как музыкантов, так и слушателей.

Потенциал ассоциативных разрастаний, свойственный КФ, сообщает высказыванию гибкость и пластичность; интегрирующие свойства KB позволяют сохранить, при всех разрастаниях высказывания, ощущение его как целого. Говорящим все время приходится иметь дело с напряжениями, возникающими между этими противоположно направленными силами, разрешая возникающие проблемы путем взаимных адаптаций между интегрированным образом фразы как целого и тем множественным и летуче разрастающимся материалом, который стремится найти в этом образе свое место.

Борис Гаспаров